| 1 |
Минуту спустя она уже кружилась в его объятиях в соседней комнате вместе с тремя другими парами, а скрипач с пианистом нажаривали забористую виргинскую кадриль. Все быстрей мелькали обутые в мокасины ноги мужчин и женщин, и вскоре всех обуяло бурное веселье. Средоточием его был Время-не-ждет; его разгульное удальство, остроты и шутки рассеяли уныние, царившее в салуне до его прихода. Казалось, самый воздух стал другим, вобрав в себя его бьющую через край жизненную энергию. Посетители, входя с улицы, сразу чувствовали это, и в ответ на их вопросы официанты кивали на соседнюю комнату и многозначительно говорили: «Время-не-ждет гуляет». И посетители не спешили уходить, располагались надолго, заказывали виски. Игроки тоже пробудились от спячки, и вскоре все столы были заняты непрерывный перестук фишек и неумолчное жужжание шарика в колесе рулетки сливались с гулом мужских голосов, хриплым смехом и грубой бранью. Мало кто знал Элама Харниша под другим именем, чем Время-не-ждет; это прозвище ему дали давно, в дни освоения новой страны, потому что этим возгласом он всегда подымал с постели своих товарищей. В арктической пустыне, где все жители были первооткрывателями, он по праву считался одним из старожилов. Правда, Эл Мэйо и Джек Мак-Квещен опередили его; но они пришли с востока, с Гудзонова залива, перевалив через Скалистые горы. Он же был первым из тех, кто проник на Аляску через перевалы Чилкут и Чилкат. Двенадцать лет тому назад, весной 1883 года, восемнадцатилетним юнцом он перевалил через Чилкут с пятью товарищами. Осенью он проделал обратный путь с одним: четверо погибли в неизведанных безлюдных просторах. И все двенадцать лет Элам Харниш искал золото в сумрачном краю у Полярного круга. Никто не искал с таким упорством и долготерпением, как Харниш. Он вырос вместе со страной. Другой страны он не знал. Цивилизация была для него смутным сновидением, оставшимся позади, в далекой прежней жизни. Приисковые поселки Сороковая Миля и Серкл казались ему столицами. Он не только рос вместе со страной, – какова бы она ни была, он помог ее созиданию. Он создавал ее историю, ее географию; и те, кто пришел после него, описывали его переходы и наносили на карту проложенные им тропы. Герои обычно не склонны превозносить геройство, но даже отважные пионеры этой молодой страны, несмотря на юный возраст Элама Харниша, признавали за ним право старшинства. Никто из них не ступал на эту землю до него; никто не совершал таких подвигов; никто, даже самые выносливые, не мог тягаться с ним в выдержке и стойкости. А сверх того он слыл человеком храбрым, прямодушным и честным. Повсюду, где легко рискуют жизнью, словно это всего-навсего ставка игрока, люди в поисках развлечений и отдыха неизбежно обращаются к азартным играм. Золотоискатели Юкона ставили на карту свою жизнь ради золота, а добыв его, проигрывали друг другу. Так же поступал и Элам Харниш. Он по натуре был игрок, и жизнь представлялась ему увлекательнейшей игрой. Среда, в которой он вырос, определила характер этой игры. Он родился в штате Айова, в семье фермера, вскоре переселившегося в Восточный Орегон, и там, на золотом прииске, Элам провел свое отрочество. Он рано узнал, что такое риск и крупные ставки. В этой игре отвага и выдержка увеличивали шансы, но карты сдавал всемогущий Случай. Честный труд, верный, хоть и скудный заработок в счет не шли: Игра велась крупная. Настоящий мужчина рисковал всем ради всего, и если ему доставалось не все, – считалось, что он в проигрыше. Элам Харниш оставался в проигрыше целых двенадцать лет, проведенных на Юконе. Правда, прошлым летом на Лосиной реке он добыл золота на двадцать тысяч долларов, и столько же золота еще скрывалось под землей на его участке. Но, как он сам говорил, этим он только вернул свою ставку. В течение двенадцати лет он втемную ставил на карту свою жизнь – ставка немалая! А что получил обратно? На сорок тысяч только и можно, что выпить и поплясать в Тиволи, проболтаться зиму в Серкле да запастись продовольствием и снаряжением на будущий год. |
| 2 |
Когда до полудня оставалось пятнадцать минут, в широком изгибе Юкона, где открывался вид на юг, над горизонтом показался верхний край солнечного диска. Но солнце не подымалось отвесно, оно двигалось наискосок, и в двенадцать часов нижний край его едва оторвался от линии горизонта. Это было угрюмое солнце, тусклое, без блеска. Оно не излучало тепла, и можно было, не щурясь, глядеть на него. Едва достигнув зенита, оно снова начало уходить по косой за горизонт, и уже в четверть первого Юкон и берега его снова оделись сумраком. Люди и собаки неустанно мчались вперед. И Харниш и Кама обладали способностью дикарей утолять голод чем и когда придется: они могли наесться до отвала в один присест, но могли и обходиться много часов подряд без пищи. Собак кормили только один раз в день, и редко на долю каждой приходилось больше, нежели фунт вяленой рыбы. Они были очень голодны и в то же время в превосходной форме. Подобно своему предку – волку, они привыкли довольствоваться скудной пищей и в совершенстве усваивать ее. Ничто не пропадало даром. Малейшая частица корма превращалась в жизненную энергию. Таковы же были Харниш и Кама. Потомки закаленных в лишениях, выносливых праотцов, они сами показывали чудеса выносливости. Питание их было сведено до необходимого минимума. Им требовалось очень немного пищи, чтобы поддерживать свои недюжинные силы. Организм усваивал все без остатка. Человек, изнеженный городской жизнью, проводящий дни за письменным столом, исхудал бы и захирел от такого поста, но Харнишу и Каме это только прибавляло сил. Не в пример горожанину, они постоянно испытывали потребность в пище, легкий голод и поэтому могли насыщаться во всякое время. Они жадно утоляли голод любой подвернувшейся под руку пищей и не знали, что такое несварение желудка. К трем часам пополудни долгие сумерки сгустились в вечерний мрак. В низко нависшем небе зажглись звезды, очень яркие и колючие, а люди и собаки без устали продолжали свой путь. И это не был подвиг одного дня, а только первый из шестидесяти таких дней. Бессонная ночь, проведенная в салуне за танцами и вином, видимо, никак не отразилась на Харнише. Тому были две причины: во-первых, его неистощимая жизнеспособность, и, во-вторых, такие ночи повторялись не часто. Опять-таки – человеку за письменным столом чашка кофе, выпитая на сон грядущий, повредила бы больше, чем Харнишу виски и танцы всю ночь напролет. Харниш путешествовал без часов, он «чувствовал» ход времени, угадывал течение дня и ночи. Решив, что уже шестой час, он стал подыскивать место для стоянки. Тропа у изгиба Юкона сворачивала к другому берегу. Не найдя подходящего места, они пересекли реку, – она была шириной с милю, – но на полдороге наткнулись на торосы и с добрый час преодолевали препятствие. Наконец они добрались до берега, и тут-то Харниш сразу нашел то, что нужно: сухостойную сосну у самого края. Около нее и остановили нарты. Кама одобрительно заворчал, и оба дружно принялись за работу. Разделение труда строжайше соблюдалось. Каждый знал, что должен делать. Харниш, вооружившись топором, срубил сосну. Кама при помощи второго топора и одной лыжи расчистил снег, на два фута покрывавший реку, и наколол льду для стряпни. Куском бересты разожгли костер, и Харниш принялся готовить обед, а индеец разгрузил нарты и выдал собакам по куску вяленой рыбы. Мешки с провизией он подвесил на деревья, чтобы лайки не могли достать до них. Потом он повалил молодую елочку, обрубил ветки и, утоптав снег подле костра, положил еловые ветки на утоптанное место. Затем он принес мешки, в которых хранилось сухое белье, носки и меховые одеяла. У Камы было два одеяла, у Харниша только одно. Они трудились размеренно, молча, не теряя ни минуты даром. Каждый делал свое дело, не пытаясь переложить на другого хотя бы часть необходимой работы. Увидев, что льду для стряпни не хватает, Кама пошел наколоть еще, а Харниш, заметив, что собаки опрокинули лыжу, водворил ее на место. Пока закипал кофе и жарилось сало, он замесил тесто и поставил на огонь большой котел с бобами. |
| 3 |
Звезды плясали и кувыркались в морозном воздухе, и многоцветные сполохи сходились и расходились по небу, точно лучи прожектора. Харниш проснулся до света и разбудил Каму. Северное сияние еще пламенело на небе, но для путников уже начался новый день. Они позавтракали в темноте поджаренным салом и кофе, разогретыми лепешками и бобами. Собакам не дали ничего, и они грустно смотрели издали, сидя на задних лапах и обвив хвостом передние. Иногда они поднимали то одну, то другую лапу, словно ее сводило от холода. Мороз стоял лютый – было не меньше шестидесяти пяти градусов ниже нуля, и когда Кама запрягал собак, скинув рукавицы, ему пришлось несколько раз отогревать онемевшие пальцы у костра. Вдвоем они нагрузили и увязали нарты. В последний раз отогрев пальцы, они натянули рукавицы и погнали собак с берега вниз на тропу, проложенную по льду Юкона. Харниш считал, что уже около семи часов, но звезды все так же ярко сверкали, и слабые зеленоватые отсветы еще трепетали в небе. Два часа спустя вдруг стало темно, так темно, что путники только чутьем угадывали тропу; и Харниш понял, что правильно определил время. Это была предрассветная тьма, которая нигде не ощущается столь отчетливо, как на Аляске, когда идешь по зимней тропе. Медленно, едва приметно редела тьма, и путники почти с удивлением увидели смутные очертания тропы, засеревшей у них под ногами. Потом из мрака выступили сначала коренник, затем вся упряжка и снежный покров по обе стороны тропы. На мгновение показался ближний берег и снова исчез, опять показался и уже больше не исчезал. Несколько минут спустя вдали замаячил противоположный берег, и наконец впереди и позади нарт их взору открылась вся скованная льдом река, слева окаймленная длинной грядой зубчатых гор, покрытых снегом. И все. Солнце не взошло. Дневной свет остался серым. В это утро дорогу им перебежала рысь под самым носом у головной лайки и скрылась в заснеженном лесу. В собаках мгновенно заговорил инстинкт хищников. Они завыли, точно волчья стая, почуявшая добычу, и стали рваться из упряжи. Харниш закричал на них, приналег на шест и опрокинул нарты в рыхлый снег. Собаки успокоились, нарты выровняли, и пять минут спустя они уже опять мчались вперед по твердой, утоптанной тропе. За два дня пути они не видели на единого живого существа, кроме этой рыси, да и она так бесшумно скользнула на бархатных лапах и так быстро исчезла, что ее легко можно было принять за призрак. В полдень солнце выглянуло из-за горизонта; они сделали привал и разложили небольшой костер на льду. Харниш топором нарубил куски замороженных бобов и положил их на сковороду. Когда бобы оттаяли и согрелись, Харниш и Кама позавтракали. Кофе варить не стали: Харниш считал, что время не ждет и нечего тратить его на такие роскошества. Собаки перестали грызться и с тоской поглядывали на костер. Лишь вечером получили они по фунту вяленой рыбы, а весь день работали натощак. Мороз не ослабевал. Только человек железного здоровья и выносливости отваживался идти по тропе в такую стужу. Харниш и Кама, белый и индеец, оба были люди незаурядные; но Кама неминуемо должен был потерпеть поражение, потому что знал, что его спутник сильнее. Не то чтобы он сознательно работал с меньшим рвением или охотой, но он заранее признал себя побежденным. Он преклонялся перед Харнишем. Сам выносливый, молчаливый, гордый своей физической силой и отвагой, он все эти достоинства находил в своем спутнике. Этот белый в совершенстве умел делать все то, что, по мнению Камы, стоило уметь делать, и Кама, видя в нем полубога, невольно поклонялся ему, хотя ничем не выказывал этого. Неудивительно, думал Кама, что белые побеждают, если среди них родятся такие люди. Как может индеец тягаться с такой упрямой, стойкой породой людей? Даже индейцы не пускаются в путь, когда стоит такой мороз, хотя они владеют мудростью, унаследованной от тысяч минувших поколений; а этот Харниш, пришелец с изнеженного Юга, – он и сильнее их и крепче; он смеется над их страхами и как ни в чем не бывало идет по тропе и десять и двенадцать часов в сутки. |
| 4 |
Но напрасно он думает, что можно делать по тридцать три мили в течение шестидесяти дней. Вот повалит снег, или придется прокладывать тропу, или они наткнутся на непрочный лед вокруг полыньи – тогда увидит! А пока что Кама трудился наравне с Харнишем, не жалуясь, не увиливая от дела. Когда градусник показывает шестьдесят пять ниже нуля, – это очень сильный мороз. Ведь точка замерзания воды по Фаренгейту – тридцать два градуса выше нуля; значит, шестьдесят пять градусов ниже нуля – это девяносто семь градусов мороза. Что это значит, можно понять, если вместо мороза вообразить себе жару. Сто двадцать девять выше нуля – это очень жаркая погода, но это всего только девяносто семь, а не сто двадцать девять градусов тепла. Если вникнуть в то, что при низкой температуре тридцать два градуса не вычитаются, а прибавляются, можно составить себе понятие о том, в какой трескучий мороз Кама и Харниш путешествовали от темна до темна и в самую тьму. Кама отморозил щеки, сколько ни растирал их, и они покрылись черными язвами. К тому же ему морозом прихватило верхушки легких, что уже не шутка, – именно эта опасность прежде всего грозит тому, кто надрывается под открытым небом при шестидесяти пяти градусах ниже нуля. Но Кама не жаловался, а Харниша никакой мороз не брал, и ночью ему было так же тепло под шестью фунтами заячьего меха, как Каме под двенадцатью. На вторую ночь пути, покрыв за день пятьдесят миль, они расположились подле канадской границы. Весь остальной путь, за исключением последнего короткого перегона до Дайи, пролегал по территории Канады. Харниш рассчитывал достигнуть Сороковой Мили к вечеру четвертого дня, если тропа будет накатанная и не выпадет снег. Он так и сказал Каме. Но на третий день немного потеплело, и они поняли, что недолго ждать снегопада, потому что на Юконе снег идет только при потеплении. Вдобавок в этот день им пришлось одолевать десять миль торосов, сотни раз они на руках перетаскивали нагруженные нарты через огромные ледяные глыбы. Здесь собаки были почти бесполезны, они только зря замучились, замучились и люди. В этот вечер они прошли лишний час, чтобы хоть отчасти наверстать потерянное время. Проснувшись наутро, они увидели, что их одеяла на десять дюймов засыпаны снегом. Собаки зарылись в снег и не проявляли ни малейшего желания вылезти из теплой норы. Свежевыпавший снег сулил тяжелую дорогу: нарты уже не будут скользить быстро и легко, а людям придется по очереди идти впереди упряжки и лыжами уминать снег, чтобы лайки не увязали в нем. Этот снег ничуть не похож на тот, который известен жителям Юга. Он твердый, мелкий и сухой, совсем как сахар. Если подбросить его ногой, он взлетает в воздух со свистом, точно песок. Из него нельзя лепить снежки, потому что он состоит не из хлопьев, которые можно плотно скатать, а из кристаллов – крохотных геометрически правильных кристалликов. В сущности, это вовсе и не снег, а иней. Сильно потеплело, было всего лишь двадцать градусов ниже нуля, и путники обливались потом, несмотря на то, что подняли наушники и скинули рукавицы. До Сороковой Мили они добрались только на другой день, но и там Харниш не остановился передохнуть, – он забрал почту и продовольствие и немедленно отправился дальше. Назавтра, после полудня, они сделали привал в устье реки Клондайк. За последние сутки они не встретили ни души и сами прокладывали тропу по снегу. Никто еще в эту зиму не спускался южнее Сороковой Мили, и легко могло случиться, что Харниш и Кама окажутся единственными за весь год путниками на проложенной ими тропе. В те времена на Юконе было безлюдно. Между рекой Клондайк и поселком Дайя. У Соленой Воды на шестьсот миль раскинулась снежная пустыня, и было только два пункта, где Харниш мог надеяться увидеть живых людей: две фактории – Шестидесятая Миля и Форт-Селкерк. В летние месяцы можно было встретить индейцев в устьях рек Стюарт и Белой, у Большого и Малого Лосося и на берегах озера Ле-Барж; но теперь, среди зимы, индейцы, конечно, ушли в горы на охоту за лосями. В тот вечер, когда они сделали привал в устье Клондайка, Харниш, закончив работу, не сразу лег спать. |
| 5 |
На Шестидесятой Миле они пополнили запас продовольствия, прихватили несколько фунтов почты и опять тронулись в путь. Начиная с Сороковой Мили они шли по неутоптанному снегу, и такая же дорога предстояла им до самой Дайи. Харниш чувствовал себя превосходно, но Кама явно терял силы. Гордость не позволяла ему жаловаться, однако он не мог скрыть своего состояния. Правда, у него омертвели только самые верхушки легких, прихваченные морозом, но Каму уже мучил сухой, лающий кашель. Каждое лишнее усилие вызывало приступ, доводивший его почти до обморока. Выпученные глаза наливались кровью, слезы текли по щекам. Достаточно было ему вдохнуть чад от жареного сала, чтобы на полчаса забиться в судорожном кашле, и он старался не становиться против ветра, когда Харниш стряпал. Так они шли день за днем, без передышки, по рыхлому, неутоптанному снегу. Это был изнурительный, однообразный труд, – не то что весело мчаться по укатанной тропе. Сменяя друг друга, они по очереди расчищали собакам путь шириной в ярд, уминая снег короткими плетеными лыжами. Лыжи уходили в сухой сыпучий снег на добрых двенадцать дюймов. Тут требовалась совсем иная работа мышц, нежели при обыкновенной ходьбе: нельзя было, подымая ногу, в то же время переставлять ее вперед; приходилось вытаскивать лыжу вертикально. Когда лыжа вдавливалась в снег, перед ней вырастала отвесная стена высотой в двенадцать дюймов. Стоило, подымая ногу, задеть эту преграду передком лыжи, и он погружался в снег, а узкий задний конец лыжи ударял лыжника по икре. Весь долгий день пути перед каждым шагом нога подымалась под прямым углом на двенадцать дюймов, и только после этого можно было разогнуть колено и переставить ее вперед. По этой более или менее протоптанной дорожке следовали собаки, Харниш (или Кама), держась за поворотный шест и нарты. Несмотря на всю свою исполинскую силу и выносливость, они, как ни бились, в лучшем случае проходили три мили в час. Чтобы наверстать время и опасаясь непредвиденных препятствий, Харниш решил удлинить суточный переход – теперь они шли по двенадцать часов в день. Три часа требовалось на устройство ночлега и приготовление ужина, на утренний завтрак и сборы, на оттаивание бобов во время привала в полдень; девять часов оставалось для сна и восстановления сил. И ни люди, ни собаки не склонны были тратить впустую эти драгоценные часы отдыха. Когда они добрались до фактории Селкерк близ реки Пелли, Харниш предложил Каме остаться там и подождать, пока он вернется из Дайи. Один индеец с озера Ле-Барж, случайно оказавшийся в фактории, соглашался заменить Каму. Но Кама был упрям. В ответ на предложение Харниша он только обиженно проворчал что-то. Зато упряжку Харниш сменил, оставив загнанных лаек до своего возвращения, и отправился дальше на шести свежих собаках. Накануне они добрались до Селкерка только к десяти часам вечера, а уже в шесть утра тронулись в путь; почти пятьсот миль безлюдной пустыни отделяли Селкерк от Дайи. Мороз опять усилился, но это дела не меняло – тепло ли, холодно ли, идти предстояло по нехоженой тропе. При низкой температуре стало даже труднее, потому что кристаллики инея, словно крупинки песку, тормозили движения полозьев. При одной и той же глубине снега собакам тяжелее везти нарты в пятидесятиградусный мороз, чем в двадцати-тридцатиградусный. Харниш продлил дневные переходы до тринадцати часов. Он ревниво берег накопленный запас времени, ибо знал, что впереди еще много миль трудного пути. Опасения его оправдались, когда они вышли к бурной речке Пятидесятой Мили: зима еще не устоялась, и во многих местах реку не затянуло льдом, а припай вдоль обоих берегов был ненадежен. Попадались и такие места, где ледяная кромка не могла образоваться из-за бурного течения у крутых берегов. Путники сворачивали и петляли, перебираясь то на одну, то на другую сторону; иногда им приходилось раз десять примеряться, пока они находили способ преодолеть особенно опасный кусок пути. Дело подвигалось медленно. Ледяные мосты надо было испытать, прежде чем пускаться по ним; либо Харниш, либо Кама выходил вперед, держа на весу длинный шест. |
| 6 |
На долю каждого пришлось по нескольку таких купаний. При пятидесяти градусах ниже нуля промокший до пояса человек не может продолжать путь без риска замерзнуть; поэтому каждое купание означало задержку. Выбравшись из воды, нужно было бегать взад и вперед, чтобы поддержать кровообращение, пока непромокший спутник раскладывал костер; потом, переодевшись во все сухое, мокрую одежду высушить перед огнем – на случай нового купания. В довершение всех бед по этой беспокойной реке слишком опасно было идти в потемках и пришлось ограничиться шестью часами дневного сумрака. Дорога была каждая минута, и путники пуще всего берегли время. Задолго до тусклого рассвета они подымались, завтракали, нагружали нарты и впрягали собак, а потом дожидались первых проблесков дня, сидя на корточках перед гаснущим костром. Теперь они уже не останавливались в полдень, чтобы поесть. Они сильно отстали от своего расписания, и каждый новый день пути поглощал сбереженный ими запас времени. Бывали дни, когда они покрывали всего пятнадцать миль, а то и вовсе двенадцать. А однажды случилось так, что они за два дня едва сделали девять миль, потому что им пришлось три раза сворачивать с русла реки и перетаскивать нарты и поклажу через горы. Наконец они покинули грозную реку Пятидесятой Мили и вышли к озеру Ле-Барж. Здесь не было ни открытой воды, ни торосов. На тридцать с лишним миль ровно, словно скатерть, лежал снег вышиной в три фута, мягкий и сыпучий, как мука. Больше трех миль в час им не удавалось пройти, но Харниш на радостях, что Пятидесятая Миля осталась позади, шел в тот день до позднего вечера. Озера они достигли в одиннадцать утра; в три часа пополудни, когда начал сгущаться мрак полярной ночи, они завидели противоположный берег; зажглись первые звезды, и Харниш определил по ним направление; к восьми часам вечера, миновав озеро, они вошли в устье реки Льюис. Здесь они остановились на полчаса – ровно на столько, сколько понадобилось, чтобы разогреть мерзлые бобы и бросить собакам добавочную порцию рыбы. Потом они пошли дальше по реке и только в час ночи сделали привал и улеглись спать. Шестнадцать часов подряд шли они по тропе в тот день; обессиленные собаки не грызлись между собой и даже не рычали, Кама заметно хромал последние мили пути, но Харниш в шесть утра уже снова был на тропе. К одиннадцати они достигли порогов Белой Лошади, а вечером расположились на ночлег уже за Ящичным ущельем; теперь все трудные речные переходы были позади, – впереди их ждала цепочка озер. Харниш и не думал сбавлять скорость. Двенадцать часов – шесть в сумерках, шесть в потемках – надрывались они на тропе. Три часа уходило на стряпню, починку упряжи, на то, чтобы стать лагерем и сняться с лагеря; оставшиеся девять часов собаки и люди спали мертвым сном. Могучие силы Камы не выдержали. Изо дня в день нечеловеческое напряжение подтачивало их. Изо дня в день истощался их запас. Мышцы его потеряли упругость, он двигался медленней, сильно прихрамывая. Но он не сдавался, стоически продолжал путь, не увиливая от дела, без единой жалобы. Усталость сказывалась и на Харнише; он похудел и осунулся, но по-прежнему в совершенстве владел своим безотказно, словно машина, действующим организмом и шел вперед, все вперед, не щадя ни себя, ни других. В эти последние дни их похода на юг измученный индеец уже не сомневался, что Харниш полубог: разве обыкновенный человек может обладать столь несокрушимым упорством? Настал день, когда Кама уже не в состоянии был идти впереди нарт, прокладывая тропу; видимо, силы его истощились, если он позволил Харнишу одному нести этот тяжелый труд в течение всего дневного перехода. Озеро за озером прошли они всю цепь от Марша до Линдермана и начали подыматься на Чилкут. По всем правилам Харнишу следовало к концу дня сделать привал перед последним подъемом; но он, к счастью, не остановился и успел спуститься к Овечьему Лагерю, прежде чем на перевале разбушевалась пурга, которая задержала бы его на целые сутки. Этот последний непосильный переход доконал Каму. Наутро он уже не мог двигаться. |
| 7 |
Кама с сомнением покачал головой и в знак прощания повернулся спиной к Харнишу. Несмотря на темноту и густо поваливший снег, Харниш в тот же день перевалил через Чилкут и, спустившись на пятьсот футов к озеру Кратер, остановился на ночлег. Пришлось обойтись без костра, – лес еще был далеко внизу, а Харниш не пожелал нагружать нарты топливом. В эту ночь их на три фута засыпало снегом, и после того, как они в утреннем мраке выбрались из-под него, индеец попытался бежать. Он был сыт по горло, – кто же станет путешествовать с сумасшедшим? Но Харниш уговорил, вернее – заставил его остаться на посту, и они отправились дальше, через Голубое озеро, через Длинное озеро, к озеру Линдермай. Обратный путь Харниш проделал с той же убийственной скоростью, с какой добирался до цели, а его новый спутник не обладал выносливостью Камы. Но и он не жаловался и больше не делал попыток бежать. Он усердно трудился, стараясь изо всех сил, но про себя решил никогда больше не связываться с Харнишем. Дни шли за днями, мрак сменялся сумерками, лютый мороз чередовался со снегопадом, а они неуклонно двигались вперед долгими переходами, оставляя позади мили и мили. Но на Пятидесятой Миле приключилась беда. На ледяном мосту собаки провалились, и их унесло под лед. Постромки лопнули, и вся упряжка погибла, остался только коренник. Тогда Харниш вместе с индейцем впрягся в нарты. Но человек не может заменить собаку в упряжке, тем более двое людей – пятерых собак. Уже через час Харниш начал освобождаться от лишнего груза. Корм для собак, запасное снаряжение, второй топор полетели в снег. На другой день выбившаяся из сил собака растянула сухожилие. Харниш пристрелил ее и бросил нарты. Он взвалил себе на спину сто шестьдесят фунтов – почту и продовольствие, а индейца нагрузил ста двадцатью пятью. Все прочее было безжалостно оставлено на произвол судьбы. Индеец с ужасом смотрел на то, как Харниш бережно укладывал пачки никому не нужных писем и выбрасывал бобы, кружки, ведра, миски, белье и одежду. Оставлено было только каждому по одеялу, один топор, жестяное ведерко и скудный запас сала и муки. Сало в крайнем случае можно есть и сырым, а болтушка из муки и горячей воды тоже поддерживает силы. Даже с ружьем и патронами пришлось расстаться. Так они покрыли расстояние в двести миль до Селкерка. Они шли с раннего утра до позднего вечера, – ведь теперь незачем было располагаться лагерем для стряпни и кормления собак. Перед сном, завернувшись в заячьи одеяла, они садились у маленького костра, хлебали болтушку и разогревали куски сала, нацепив их на палочки; а утром молча подымались в темноте, взваливали на спину поклажу, прилаживали головные ремни и трогались в путь. Последние мили до Селкерка Харниш шел позади своего спутника и подгонял его; от индейца одна тень осталась – щеки втянуло, глаза ввалились, и если бы не понукание Харниша, он лег бы на снег и уснул или сбросил свою ношу. В Селкерке Харниша ждала его первая упряжка собак, отдохнувшая, в превосходной форме, и в тот же день он уже утаптывал снег и правил шестом, а сменял его тот самый индеец с озера Ле-Барж, который предлагал свои услуги, когда Харниш был на пути в Дайю. Харниш опаздывал против расписания на два дня, и до Сороковой Мили он не наверстал их, потому что валил снег и дорога была не укатана. Но дальше ему повезло. Наступала пора сильных морозов, и Харниш пошел на риск: уменьшил запас продовольствия и корма для собак. Люди на Сороковой Миле неодобрительно качали головой и спрашивали, что он станет делать, если снегопад не прекратится. – Будьте покойны, я чую мороз, – засмеялся Харниш и погнал собак по тропе. За эту зиму уже много нарт прошло туда и обратно между Сороковой Милей и Серклом – тропа была хорошо наезжена. Надежды на мороз оправдались, а до Серкла оставалось всего двести миль. Индеец с озера Ле-Барж был молод, он еще не знал предела своих сил, и поэтому его переполняла гордая уверенность в себе. Он с радостью принял предложенный Харнишем темп и поначалу даже мечтал загнать своего белого спутника. |
| 8 |
О почте позаботились, собак водворили на место и накормили. Беттлз затянул песню про «целебный напиток», и все столпились у стойки, чтобы выпить, поболтать и рассчитаться за пари. Не прошло и пяти минут, как Харниш уже кружился в вальсе с Мадонной. Он сменил дорожную парку с капюшоном на меховую шапку и суконную куртку, сбросил мерзлые мокасины и отплясывал в одних носках. На исходе дня он промочил ноги до колен и так и не переобулся, и его длинные шерстяные носки покрылись ледяной коркой. Теперь, в теплой комнате, лед, понемногу оттаивая, начал осыпаться. Осколки льда гремели вокруг его быстро мелькающих ног, со стуком падали на пол, о них спотыкались другие танцующие. Но Харнишу все прощалось. Он принадлежал к числу тех немногих, кто устанавливал законы в этой девственной стране и вводил правила морали; его поведение служило здесь мерилом добра и зла; сам же он был выше всяких законов. Есть среди смертных такие общепризнанные избранники судьбы, которые не могут ошибаться. Что бы он ни делал – все хорошо, независимо от того, разрешается ли так поступать другим. Конечно, эти избранники потому и завоевывают общее признание, что они – за редким исключением – поступают правильно, и притом лучше, благороднее, чем другие. Так, Харниш, один из старейших героев этой молодой страны и в то же время чуть ли не самый молодой из них, слыл существом особенным, единственным в своем роде, лучшим из лучших. И неудивительно, что Мадонна, тур за туром самозабвенно кружась в его объятиях, терзалась мыслью, что он явно не видит в ней ничего, кроме верного друга и превосходной партнерши для танцев. Не утешало ее и то, что он никогда не любил ни одной женщины. Она истомилась от любви к нему, а он танцевал с ней так же, как танцевал бы с любой другой женщиной или даже с мужчиной, лишь бы тот умел танцевать и обвязал руку повыше локтя носовым платком, чтобы все знали, что он изображает собой даму. В тот вечер Харниш танцевал с одной из таких «дам». Как издавна повелось на Диком Западе, и здесь среди прочих развлечений часто устраивалось своеобразное состязание на выдержку: кто кого перепляшет; и когда Бен Дэвис, банкомет игры в «фараон», повязав руку пестрым платком, обхватил Харниша и закружился с ним под звуки забористой кадрили, все поняли, что состязание началось. Площадка мгновенно опустела, все танцующие столпились вокруг, с напряженным вниманием следя глазами за Харнишем и Дэвисом, которые в обнимку неустанно кружились, еще и еще, все в том же направлении. Из соседней комнаты, побросав карты и оставив недопитые стаканы на стойке, повалила толпа посетителей и тесно обступила площадку. Музыканты нажаривали без устали, и без устали кружились танцоры. Дэвис был опытный противник, все знали, что на Юконе ему случалось побеждать в таком поединке и признанных силачей. Однако уже через несколько минут стало ясно, что именно он, а не Харниш потерпит поражение. Они сделали еще два-три тура, потом Харниш внезапно остановился, выпустил своего партнера и попятился, шатаясь, беспомощно размахивая руками, словно ища опоры в воздухе. Дэвис, с застывшей, растерянной улыбкой, покачнулся, сделал полуоборот, тщетно пытаясь сохранить равновесие, и растянулся на полу. А Харниш, все еще шатаясь и хватая воздух руками, уцепился за стоявшую поблизости девушку и закружился с ней в вальсе. Опять он совершил подвиг: не отдохнув после двухмесячного путешествия по льду, покрыв в этот день семьдесят миль, он переплясал ничем не утомленного противника, и не кого-нибудь, а Бена Дэвиса. Харниш любил занимать первое место, и хотя в его тесном мирке таких мест было немного, он, где только возможно, добивался наипервейшего. Большой мир никогда не слыхал его имени, но здесь, на безмолвном необозримом Севере, среди белых индейцев и эскимосов, оно гремело от Берингова моря до перевала Чилкут, от верховьев самых отдаленных рек до мыса Барроу на краю тундры. Страсть к господству постоянно владела им, с кем бы он ни вступал в единоборство – со стихиями ли, с людьми, или со счастьем в азартной игре. |
| 9 |
Кругозор его был неширок, но то, что он видел, он видел в грандиозных масштабах. Ум у него был уравновешенный, воображение трезвое, беспредметных мечтаний он не знал. Когда ему рисовался оживленный город среди лесистой снежной пустыни, он предпосылал этому сенсационное открытие золота и затем выискивал удобные места для пристаней, лесопилок, торговых помещений и всего, что требуется приисковому центру на далеком Севере. Но и это, в свою очередь, было лишь подмостками, где он рассчитывал развернуться вовсю. В северной столице его грез успех и удача поджидали его на каждой улице, в каждом доме, во всех личных и деловых связях с людьми. Тот же карточный стол, но неизмеримо более обширный; ставки без лимита, подымай хоть до неба; поле деятельности – от южных перевалов до северного сияния. Игра пойдет крупная – такая, какая и не снилась ни одному юконцу; и он, Элам Харниш, уж позаботится, чтобы не обошлось без него. А пока что еще не было – ничего, кроме предчувствия. Но счастье придет, в этом он не сомневался. И так же как, имея на руках сильную карту, он поставил бы последнюю унцию золота, – так и здесь он готов был поставить на карту все свои силы и самое жизнь ради предчувствия, что в среднем течении Юкона откроется золото. И вот он со своими тремя спутниками, с лайками, нартами, лыжами поднимался по замерзшему Стюарту, шел и шел по белой пустыне, где бескрайнюю тишину не нарушал ни человеческий голос, ни стук топора, ни далекий ружейный выстрел. Они одни двигались в необъятном ледяном безмолвии, крохотные земные твари, проползавшие за день положенные двадцать миль; питьевой водой им служил растопленный лед, ночевали они на снегу, подле собак, похожих на заиндевевшие клубки шерсти, воткнув в снег около нарт четыре пары охотничьих лыж. Ни единого признака пребывания человека не встретилось им в пути, лишь однажды они увидели грубо сколоченную лодку, припрятанную на помосте у берега. Кто бы ни оставил ее там, он не вернулся за ней, и путники, покачав головой, пошли дальше. В другой раз они набрели на индейскую деревню, но людей там не было: очевидно, жители ушли к верховьям реки охотиться на лося. В двухстах милях от Юкона они обнаружили наносы, и Элия решил, что это то самое место, о котором говорил Эл Мэйо. Тут они раскинули лагерь, сложили продовольствие на высокий помост, чтобы не дотянулись собаки, и принялись за работу, пробивая корку льда, покрывающую землю. Жизнь они вели простую и суровую. Позавтракав, они с первыми проблесками тусклого рассвета выходили на работу, а когда темнело, стряпали, прибирали лагерь; потом курили и беседовали у костра, прежде чем улечься спать, завернувшись в заячий мех, а над ними полыхало северное сияние и звезды плясали и кувыркались в ледяном небе. Пища была однообразная: лепешки, сало, бобы, иногда рис, приправленный горстью сушеных слив. Свежего мяса им не удавалось добыть. Кругом – ни намека на дичь, лишь изредка попадались следы зайцев или горностаев. Казалось, все живое бежало из этого края. Это было им не в новинку; каждому из них уже случалось видеть, как местность, где дичь так и кишела, через год или два превращалась в пустыню. Золота в наносах оказалось мало – игра не стоила свеч. Элия, охотясь на лося за пятьдесят миль от стоянки, промыл верхний слой гравия на широком ручье и получил хороший выход золота. Тогда они впрягли собак в нарты и налегке отправились к ручью. И здесь, быть может, впервые в истории Юкона, была сделана попытка пробить шурф среди зимы. Идея принадлежала Харнишу. Очистив землю от мха и травы, они развели костер из сухой елки. За шесть часов земля оттаяла на восемь дюймов в глубину. Пустив в ход кайла и заступы, они выбрали землю и опять разложили костер. Окрыленные успехом, они работали с раннего утра до позднего вечера. На глубине шести футов они наткнулись на гравий. Тут дело пошло медленней. Но они скоро научились лучше пользоваться огнем, и в один прием им удавалось отогреть слой гравия в пять-шесть дюймов. В пласте мощностью в два фута оказался мельчайший золотой песок, потом опять пошла земля. |
| 10 |
Утром, не мешкая, отправились в путь. Хайнс, Финн и собаки, ослабевшие на голодном пайке, целых два дня добирались до стоянки. На третий день, в полдень, пришел Элия, но с пустыми руками. К вечеру появился Харниш, тоже без дичи. Все четверо тщательно просеяли снег вокруг кладовки. Это была нелегкая работа – даже в ста ярдах от кладовки им еще попадались отдельные зерна бобов. Все они проработали целый день. Добыча оказалась жалкой, и в том, как они поделили эти скудные запасы пищи, сказались мужество и трезвый ум всех четверых. Как ни мало набралось продовольствия, львиная доля была оставлена Дэвису и Харнишу. Ведь двое других поедут на собаках, один вверх, другой вниз по Стюарту, и скорей раздобудут съестное. А двоим остающимся предстояло ждать, пока те вернутся. Правда, получая по горсточке бобов в сутки, собаки быстро не побегут, но на худой конец они сами могут послужить пищей для людей. У Харниша и Дэвиса даже собак не останется. Поэтому выходило, что именно они брали на себя самое тяжкое испытание. Это само собой разумелось, – иного они и не хотели. Зима близилась к концу. Как всегда на Севере, и эта весна, весна 1896 года, подкрадывалась незаметно, чтобы грянуть внезапно, словно гром среди ясного неба. С каждым днем солнце вставало все ближе к востоку, дольше оставалось на небе и заходило дальше к западу. Кончился март, наступил апрель. Харниш и Элия, исхудалые, голодные, терялись в догадках: что же стряслось с их товарищами? Как ни считай, при всех непредвиденных задержках в пути они давно должны были вернуться. Несомненно, они погибли. Все знают, что с любым путником может случиться беда, – поэтому-то и было решено, что Хайнс и Финн поедут в разные стороны. Очевидно, погибли оба; для Харниша и Элии это был последний сокрушительный удар. Но они не сдавались и, понимая безнадежность своего положения, все же кое-как поддерживали в себе жизнь. Оттепель еще не началась, и они собирали снег вокруг разоренной кладовки и распускали его в котелках, ведерках, тазах для промывки золота. Дав воде отстояться, они сливали ее, и тогда на дне сосуда обнаруживался тонкий слой слизистого осадка. Это была мука – микроскопические частицы ее, разбросанные среди тысяч кубических ярдов снега. Иногда в осадке попадались разбухшие от воды чаинки или кофейная гуща вперемешку с землей и мусором. Но чем дальше от кладовки они собирали снег, тем меньше оставалось следов муки, тем тоньше становился слизистый осадок. Элия был старше Харниша, и поэтому первый потерял силы; он почти все время лежал, закутавшись в одеяло. От голодной смерти спасали их белки, которых изредка удавалось подстрелить Харнишу. Нелегкое это было дело. У него оставалось всего тридцать патронов, поэтому бить нужно было наверняка, а так как ружье было крупнокалиберное, он должен был угодить непременно в голову. Белок попадалось мало, иногда проходило несколько дней, и ни одна не показывалась. Когда Харниш замечал белку, он долго выжидал, прежде чем выстрелить. Он часами выслеживал дичь. Десятки раз, сжимая ружье в дрожащих от слабости руках, он прицеливался и снова отводил его, не рискуя спустить курок. Воля у него была железная, все его побуждения подчинялись ей. Стрелял он только в тех случаях, когда твердо знал, что не промахнется. Как ни мучил его голод, как ни жаждал он этого теплого, верещащего кусочка жизни, он запрещал себе малейший риск. Игрок по призванию, он и здесь вел азартнейшую игру. Ставка была – жизнь, карты – патроны, и он играл так, как может играть только завзятый игрок, – осторожно, обдуманно, никогда не теряя хладнокровия. Поэтому он бил без промаха. Каждый выстрел приносил добычу, и сколько дней ни приходилось выжидать, Харниш не менял своей системы игры. Убитая белка шла в ход вся без остатка. Даже из шкурки делали отвар, а косточки мелко дробили, чтобы можно было жевать их и проглатывать. Харниш рылся в снегу, отыскивая ягоды клюквы. Спелая клюква и та состоит из одних семян, воды и плотной кожицы, но питательность прошлогодних ягод, сухих и сморщенных, которые находил Харниш, была равна нулю. |
| 11 |
Не лучше утоляла голод и кора молодых деревцев, которую они варили в течение часа, а потом кое-как глотали, предварительно долго и упорно прожевывая. Апрель был на исходе, бурно наступала весна. Дни стали длиннее. Снег таял в лучах солнца, из-под него выбивались тонкие струйки воды. Сутками дул теплый и влажный юго-западный ветер, и за одни сутки снег оседал на целый фут. К вечеру подтаявший снег замерзал, и по твердому насту можно было идти, не проваливаясь. С юга прилетала стайка белых пуночек и, побыв один день, опять улетала, держа путь на север. Однажды, еще до вскрытия реки, высоко в небе с громким гоготом пронесся на север клин диких гусей. На ивовом кусте у реки набухли почки. Харниш и Элия ели их вареными, – оказалось, что ими можно питаться. Элия даже приободрился немного, но, к несчастью, поблизости больше не нашлось ивняка. Деревья наливались соками, с каждым днем громче пели незримые ручейки под снегом – жизнь возвращалась в обледенелую страну. Но река все еще была в оковах. Зима долгие месяцы ковала их, и не в один день можно было их сбросить, как ни стремительно наступала весна. Пришел май, и большие, но безвредные прошлогодние комары повылезали из прогнивших колод и трещин в камнях. Застрекотали кузнечики, гуси и утки пролетали над головой. А река все не вскрывалась. Десятого мая лед на Стюарте затрещал, вздулся и, оторвавшись от берегов, поднялся на три фута. Но он не пошел вниз по течению. Сначала должен был взломаться лед на Юконе, там, где в него впадает Стюарт. До этого лед на Стюарте мог только вздыматься все выше под напором прибывающей воды. Трудно было предсказать точно, когда начнется ледоход на Юконе. Через две тысячи миль после слияния со Стюартом он впадает в Берингово море, и от таяния морского льда зависели сроки, в которые Юкон мог освободиться от миллионов тонн льда, навалившихся ему на грудь. Двенадцатого мая Харниш и Элия, захватив меховые одеяла, ведро, топор и драгоценное ружье, спустились на лед. Они решили разыскать припрятанную на берегу лодку, замеченную ими по дороге, и, как только река очистится, плыть вниз по течению до Шестидесятой Мили. Голодные, ослабевшие, они продвигались медленно, с трудом. Элия едва держался на ногах, и когда падал, уже не мог подняться и оставался лежать. Харниш, собрав последние силы, помогал ему встать, и Элия, спотыкаясь, пошатываясь, плелся дальше, пока снова не падал. В тот день, когда они рассчитывали добраться до лодки, Элия совсем обессилел. Харниш поднял его, но он снова повалился. Харниш попытался вести его, поддерживая под руку, но сам был так слаб, что они оба упали. Тогда Харниш втащил Элию на берег, наскоро устроил стоянку и пошел охотиться на белок. Теперь уже и он то и дело падал. Вечером он выследил белку, но было слишком темно, он боялся промахнуться. С долготерпением дикаря он дождался рассвета и час спустя подстрелил белку. Лучшие куски он отдал Элии, оставив себе одни жилы и кости. Но таково свойство жизненной энергии, что это крошечное создание, этот комочек мяса, который при жизни двигался, передал мышцам людей, поглотивших его, способность и силу двигаться. Белка уже не карабкалась на высокие ели, не прыгала с ветки на ветку, не цеплялась, вереща, за уходившие в небо верхушки. Однако та энергия, которая порождала все эти движения, влилась в дряблые мышцы и надломленную волю людей и заставила их двигаться – нет, сама двигала их, пока они тащились оставшиеся несколько миль до припрятанной лодки; добравшись наконец до цели, оба рухнули наземь и долго лежали неподвижно, словно мертвые. Снять небольшую лодку с помоста было бы делом нетрудным для здорового мужчины, но Харниш так ослабел, что ему понадобилось на это много часов. И еще много часов, изо дня в день, потратил он, когда ползал вокруг лодки и, лежа на боку, конопатил мхом разошедшиеся швы. Наконец работа была окончена, но река все еще не очистилась. Лед поднялся на несколько футов, так и не тронувшись вниз по течению. А впереди Харниша ждало самое трудное: спустить лодку на воду, когда вскроется река. |
| 12 |
Одна рука Элии соскользнула с борта лодки, пальцы другой разжались, но он послушно впился зубами в борт и удержался. Харниш приподнял его, потянул на себя, и Элия ткнулся лицом в дно лодки, в кровь ободрав нос, губы и подбородок о расщепленное дерево; тело его, согнувшись пополам, беспомощно повисло на борту лодки. Харниш перекинул ноги Элии через борт, потом, задыхаясь от усилий, перевернул его на спину и накрыл одеялом. Оставалось последнее и самое трудное дело – спустить лодку на реку. Харнишу пришлось по необходимости положить Элию ближе к корме, а это означало, что для спуска потребуется еще большее напряжение. Собравшись с духом, он взялся за лодку, но в глазах у него потемнело, и когда он опомнился, оказалось, что он лежит, навалившись животом на острый край кормы. Видимо, впервые в жизни он потерял сознание. Мало того, он чувствовал, что силы его иссякли, что он пальцем шевельнуть не может, а главное – что ему это безразлично. Перед ним возникали видения, живые и отчетливые, мысль рассекала мир, словно стальное лезвие. Он, который с детства привык видеть жизнь во всей ее наготе, никогда еще так остро не ощущал этой наготы. Впервые пошатнулась его вера в свое победоносное «я». На какое-то время жизнь пришла в замешательство и не сумела солгать. В конечном счете он оказался таким же жалким червяком, как и все, ничуть не лучше съеденной им белки или людей, потерпевших поражение, погибших на его глазах, как, несомненно, погибли Джо Хайнс и Генри Финн, ничуть не лучше Элии, который лежал на дне лодки, весь в ссадинах, безучастный ко всему. Харнишу с кормы лодки хорошо была видна река до самого поворота, откуда рано или поздно нагрянут ледяные глыбы. И ему казалось, что взор его проникает в прошлое и видит те времена, когда в этой стране еще не было ни белых, ни индейцев, а река Стюарт год за годом, зимой прикрывала грудь ледяным панцирем, а весной взламывала его и вольно катилась к Юкону. И в туманной дали грядущего он провидел то время, когда последние поколения смертных исчезнут с лица Аляски и сам он исчезнет, а река по-прежнему, неизменно – то в зимнюю стужу, то бурной весной – будет течь, как текла от века. Жизнь – лгунья, обманщица. Она обманывает все живущее. Она обманула его, Элама Харниша, одного из самых удачных, самых совершенных своих созданий. Он ничто – всего лишь уязвимый комок мышц и нервов, ползающий в грязи в погоне за золотом, мечтатель, честолюбец, игрок, который мелькнет – и нет его. Нетленна и неуязвима только мертвая природа, все, что не имеет ни мышц, ни нервов – песок, земля и гравий, горы и низины, и река, которая из года в год, из века в век покрывается льдом и вновь очищается от него. В сущности, какой это подлый обман! Игра краплеными картами. Те, кто умирает, не выигрывают, – а умирают все. Кто же остается в выигрыше? Даже и не Жизнь – великий шулер, заманивающий игроков, этот вечно цветущий погост, нескончаемое траурное шествие. Он на минуту очнулся от раздумья и посмотрел вокруг: река по-прежнему была свободна ото льда, а на носу лодки сидела пуночка, устремив на него дерзкий взгляд. Потом он снова погрузился в свои мысли. Ничто уже не спасет его от проигрыша. Нет сомнений, что ему суждено выйти из игры. И что же? Он снова и снова задавал себе этот вопрос. Общепризнанные религиозные догматы всегда были чужды ему. Он исповедовал свою религию, которая учила его не обманывать ближних, вести с ними честную игру, и никогда не предавался праздным размышлениям о загробной жизни. Для него со смертью все кончалось. Он всегда в это верил и не испытывал страха. И сейчас, когда пятнадцать футов отделяло лодку от реки, а он и пальцем не мог пошевелить, чтобы сдвинуть ее с места, он все так же твердо верил, что со смертью все кончается, и не испытывал страха. В его представлениях об окружающем мире было слишком много трезвой простоты, чтобы их могло опрокинуть первое – или последнее – содрогание жизни, убоявшейся смерти. Он видел смерть, видел, как умирают люди и животные; память услужливо воскрешала перед ним десятки картин смерти. |
| 13 |
Он остался лежать, даже не пытаясь приподняться, но услышал плеск и ощутил движение лодки по воде. Взглянув на верхушки деревьев, он понял, что лодку крутит. Вдруг его крепко тряхнуло, и кругом полетели осколки льда – значит, она ударилась о берег. Еще раз десять лодку крутило и било о берег, потом она легко и свободно пошла вниз по течению. Когда Харниш очнулся, он взглянул на солнце и решил, что, видимо, проспал несколько часов. Было уже за полдень. Он подполз к корме и приподнялся. Лодка шла серединой реки. Мимо проносились лесистые берега, окаймленные сверкающей ледяной кромкой. Рядом с лодкой плыла вывороченная с корнями гигантская сосна. По прихоти течения лодка и дерево столкнулись. Харниш дотащился до носа и прикрепил фалинь к корневищу. Сосна, глубже погруженная в воду, чем лодка, шла быстрее; фалинь натянулся, и дерево взяло лодку на буксир. Тогда он окинул мутным взглядом берега, которые кружились и пошатывались, солнце, словно маятник качавшееся в небе, завернулся в заячий мех, улегся на дно лодки и уснул. Проснулся он среди ночи. Он лежал на спине; над ним сияли звезды. Слышался глухой рокот разлившейся реки. Лодку дернуло, и он понял, что ослабевший было фалинь, которым лодка была привязана к сосне, опять натянулся. Обломок льдины ударился о корму и проскреб по борту. «Ну что ж, второй ледоход покамест не настиг меня», – подумал Харниш, закрывая глаза и опять погружаясь в сон. На этот раз, когда он проснулся, было светло. Солнце стояло высоко. Харниш бросил взгляд на далекие берега и понял, что это уже не Стюарт, а могучий Юкон. Скоро должна показаться Шестидесятая Миля. Он был удручающе слаб. Медленно, с неимоверными усилиями, задыхаясь и беспомощно шаря руками, он приподнялся и сел на корме, положив возле себя ружье. Он долго смотрел на Элию, стараясь разглядеть, дышит тот или нет; но в нем самом уже едва теплилась жизнь, и у него не было сил подползти поближе. Он снова погрузился в свои мысли и мечты, но их часто прерывали минуты полного бездумия; он не засыпал, не терял сознания, он просто переставал думать, словно зубчатые колеса, не цепляясь друг за друга, вертелись у него в мозгу. Но мысль его хоть и бессвязно, все же работала. Итак, он еще жив и, вероятно, будет спасен; но как это случилось, что он не лежит мертвый, перегнувшись через край лодки на ледяной глыбе? Потом он вспомнил свое последнее нечеловеческое усилие. Что заставило его сделать это усилие? Только не страх смерти. Он не боялся умереть, это несомненно... Так что же? – спрашивал он себя. Наконец память подсказала ему, что в последнюю минуту он подумал о предстоящем открытии золота, в которое твердо верил. Значит, он сделал усилие потому, что непременно хотел участвовать в будущей крупной игре. Но опять-таки ради чего? Ну, пусть ему достанется миллион. Все равно он умрет, умрет, как те, кому всю жизнь только и удавалось, что отработать ссуду. Так ради чего же? Но нить его мыслей рвалась все чаще и чаще, и он безвольно отдался сладостной дремоте полного изнеможения. Очнулся он вдруг, словно кто-то толкнул его. Какой-то внутренний голос предостерег его, что пора проснуться. Он сразу увидел факторию Шестидесятой Мили, до нее оставалось футов сто. Течение привело его лодку прямо к самой цели, но то же течение могло унести ее дальше, в пустынные плесы Юкона. На берегу не видно было ни души. Если бы не дымок, поднимавшийся из печной трубы, он решил бы, что фактория опустела. Он хотел крикнуть, но оказалось, что у него пропал голос. Только какой-то звериный хрип и свист вырвался из его гортани. Нащупав ружье, он поднял его к плечу и спустил курок. Отдача сотрясла все его тело, пронизав жгучей болью. Он выронил ружье, оно упало ему на колени, и он больше не мог поднять его. Он знал, что нельзя терять ни секунды, что он сейчас лишится чувств, и снова выстрелил, держа ружье на коленях. Ружье подскочило и упало за борт. Но в последнее мгновение, прежде чем тьма поглотила его, он успел увидеть, что дверь фактории отворилась и какая-то женщина вышла на порог большого бревенчатого дома, который отплясывал неистовый танец среди высоких деревьев. |
| 14 |
Прошел месяц; на ручье Бонанза все еще было тихо и безлюдно. Кое-где виднелись заявочные столбы, но большинство владельцев этих участков уехало – кто на Сороковую Милю, кто в Серкл. Немногие, не потерявшие веру старатели сколачивали бревенчатые хижины для зимовки. Кармак со своими родичами индейцами мастерил промывальный желоб и подводил к нему воду. Дело подвигалось медленно – приходилось валить деревья, а потом распиливать их вручную. Немного ниже по течению на Бонанзе обосновалось четверо людей, приехавших на лодке с верховьев, – Ден Макгилварй, Дэйв Маккей, Дэв Эдуарде и Гарии Уо. Они держались особняком, на расспросы отвечали скупо и сами никого ни о чем не спрашивали. Харниш, который уже обследовал почву на краю участка Кармака, где нашел золото под самой поверхностью, и брал пробу в сотне других мест, вверх и вниз по ручью, где не нашлось ничего, горел желанием узнать, что таилось в глубоких залеганиях. Он видел, как четверо молчаливых приезжих пробили шурф у самой воды, слышал, как они распиливали бревна на доски для желоба. Он не стал дожидаться приглашения и в первый же день, когда они начали промывку, пришел посмотреть на их работу. За пять часов непрерывной загрузки желоба они добыли тринадцать с половиной унций. Там были крупицы с булавочную головку, но попадались и самородки стоимостью в двенадцать долларов. А самое главное – это было золото из коренной породы. День стоял пасмурный, с серого неба падал первый осенний снег, надвигалась лютая полярная зима. Но Харниш не грустил об уходящем быстротечном лете. Мечты его сбывались, он снова видел золотой город своих грез, выросший на обширной террасе, среди пустынных снегов. Нашли коренную породу – вот в чем удача. Открытие Кармака подтвердилось. Харниш немедленно застолбил участок, граничащий с теми тремя, которые он выменял на жевательный табак. Теперь его владения простирались на две тысячи футов в длину, а в ширину – от борта до борта россыпи. Вечером, вернувшись на свою стоянку в устье Клондайка, он застал там Каму – индейца, которого оставил в Дайе. Кама вез почту водой в последний раз в этом году. У него было накоплено золотого песку на две сотни долларов, и Харниш тут же взял их взаймы. За это он застолбил участок для Камы и велел ему зарегистрировать эту заявку на Сороковой Миле. На другое утро Кама уехал, увозя с собой пачку писем, которые Харниш посылал всем старожилам ниже по Юкону: Харниш настоятельно советовал им немедленно ехать на Клондайк. Такие же письма отправили с Камой и другие золотоискатели Бонанзы. «Вот это будет горячка, ничего не скажешь!» – посмеиваясь, думал Харниш, представляя себе, как все обитатели Сороковой Мили и Серкла кидаются к лодкам и, словно одержимые, мчатся сотни миль вверх по Юкону; он знал, что ему-то все поверят на слово. С прибытием первых партий старателей жизнь закипела на ручье Бонанза, и началась гонка на большую дистанцию между ложью и правдой; как бы ожесточенно ни лгали люди, правда неизменно догоняла и опережала их ложь. Когда те, кто не поверил, что Кармак с одного раза намыл золота на два с половиной доллара, сами намывали столько же, они хвастали, что добыли целую унцию. И задолго до того, как эта ложь успевала распространиться, они добывали уже не одну унцию зараз, а пять, но утверждали, разумеется, что им остается по десять унций с каждой промывки. Однако, когда они набирали породу в таз, чтобы доказать, что они не врут, золота оказывалось уже не десять, а двенадцать унций. Так оно и шло: старатели стойко продолжали врать, но правда всегда обгоняла их. Однажды, в декабре месяце, Харниш наполнил таз породой из коренного пласта на своем участке и понес его к себе в хижину. Печка топилась, и у него в брезентовом баке хранилась незамерзшая вода. Он сел на корточки перед баком и занялся промывкой. Казалось, в тазу нет ничего, кроме земли и гравия. Он круговым движением встряхивал таз и выливал вместе с водой легкие кусочки породы, всплывавшие на поверхность; иногда он запускал пальцы в таз и пригоршнями выбирал оттуда гравий. |
| 15 |
Вернувшись в Доусон, он развил бурную деятельность, хотя, верный данному себе слову, не прикасался к кайлу и заступу. Дел у него было по горло. Разведка месторождения – работа сложная, и ему часто приходилось самому объезжать прииски, чтобы решить, какие участки бросить, а какие оставить за собой. В ранней молодости, еще до приезда в Аляску, он разрабатывал кварцевую породу; и здесь, на Клондайке, он мечтал найти золотую жилу. Он знал, что россыпи – дело непрочное и только залежи кварца, содержащие золото, сулят подлинное богатство. В течение многих месяцев он посылал людей на разведку. Однако залежь так и не была обнаружена; и впоследствии, много лет спустя, Харниш подсчитал, что эти поиски обошлись ему в пятьдесят тысяч долларов. Но игра шла крупная. Как ни велики были издержки, состояние Харниша росло с каждым днем. Он скупал паи, входил в долю, ссужал продовольствием и снаряжением в обмен на участие в добыче, сам делал заявки. Круглые сутки его упряжки были наготове, собаки его славились резвостью; едва доходила весть о новом открытии золота, не кто иной, как Время-не-ждет, мчался впереди всех сквозь мрак долгих морозных ночей и первым столбил участок возле находки. Случалось ему и просчитаться: многие участки не дали ничего. Но так или иначе, Харниш стал владельцем обширных золотоносных земель на Серном ручье, на ручье Доминион, Эксельсис, Сиваш, Кристо, Альгамбра и Дулитл. Тысячи долларов, выброшенные им, притекали обратно десятками тысяч. Люди с Сороковой Мили, помнившие, как он купил две тонны муки, всем рассказывали об этой покупке, – по общему мнению, она принесла ему если не миллион, то уж никак не меньше полумиллиона. Всем было известно, что его доля в первой заявке на ручье Эльдорадо, купленная им за полмешка муки, стоила теперь пятьсот тысяч долларов. Но когда Фреда, танцовщица, перевалив через Чилкут и в самый ледоход спустившись в лодке по Юкону, приехала в Доусон и нигде не могла купить муки, хотя предлагала тысячу долларов за десять мешков, Харниш послал ей муку в подарок, даже ни разу не видев ее. Такой же подарок получил от него католический священник, открывший первую больницу на Клондайке. Щедрость Харниша не знала границ. Многие считали это чистым безумием. Надо быть сумасшедшим, чтобы в такое время, когда можно нажить полмиллиона на полмешке муки, даром отдать двадцать мешков священнику и какой-то танцовщице! Но такая уж была у него натура. Деньги – только фишки в игре. Его же привлекала сама игра. Обладание миллионами мало изменило Харниша, он только с еще большей страстью предавался азарту. Он всегда был воздержан и лишь изредка устраивал кутежи; теперь же, когда он мог истратить сколько угодно денег и вино всегда было под рукой, он пил еще меньше прежнего. Самая коренная перемена в его образе жизни состояла в том, что он больше не стряпал для себя, кроме как в пути. Этим теперь занимался обнищавший старатель, которого Харниш поселил в своей хижине. Но пища оставалась неприхотливой: сало, бобы, мука, сушеные фрукты и рис. Одевался он тоже, как прежде: рабочий комбинезон, толстые носки, мокасины, фланелевая рубаха, меховая шапка и суконная куртка. Он не баловал себя дорогими сигарами – самые дешевые стоили полдоллара, а то и доллар штука, – а по-прежнему довольствовался самокрутками из дешевого табака. Правда, он держал много собак и платил за них бешеные деньги, но это была не роскошь, а необходимые накладные расходы; для успешного ведения дел ему требовалась быстрота передвижения. По этой же причине он нанял себе повара. Не расчет, когда делаешь миллионные обороты, тратить время на то, чтобы разводить огонь и кипятить воду. Доусон бурно разрастался зимой 1896 года. Земельные участки Харниша брали нарасхват, и деньги так и сыпались на него со всех сторон. Он немедля вкладывал их в новые, еще более прибыльные предприятия. В сущности, его финансовые операции мало чем отличались от рискованной биржевой игры, и нигде такая игра не таила в себе столько опасностей, как на прииске россыпного золота. Но играл он не с закрытыми глазами. |
| 16 |
Снова и снова оборачивалось его золото, наращивая капитал; казалось, все, до чего он ни дотронется, превращалось в золото. Та первая бурная зима на новом прииске многому научила Харниша. У него была широкая натура, но он не был мотом. Он видел, как свежеиспеченные миллионеры сорят деньгами, и не понимал, ради чего они это делают. Конечно, ему случалось под веселую руку играть втемную и продуваться в пух и прах – вот как в ту ночь, в Тиволи, когда он спустил в покер пятьдесят тысяч – все, что у него было. Но те пятьдесят тысяч были для него только предварительной ставкой, настоящая игра еще не начиналась. Другое дело – миллионы. Такое богатство не шутка, нечего швыряться им, швыряться в буквальном смысле слова, усеивая пол салунов содержимым мешочков из лосиной кожи, как это делали пьяные миллионеры, одуревшие от своих миллионов. Макманн, к примеру, который ухитрился в один присест прокутить тридцать восемь тысяч; или Джимми Грубиян, который в течение четырех месяцев проживал по сто тысяч долларов, а потом в мартовскую ночь, пьяный, упал в снег и замерз насмерть; или Бешеный Чарли, который владел тремя ценными участками и все пропил, прогулял и, решив уехать из страны, занял на дорогу три тысячи долларов, однако в отместку вероломной красотке, очень любившей яйца, он, не задумываясь, истратил почти все деньги на то, чтобы скупить яйца, имевшиеся в Доусоне, – сто десять дюжин по двадцать четыре доллара за дюжину – и скормил их своим собакам. Бутылка шампанского стоила от сорока до пятидесяти долларов, банка консервированных устриц – пятнадцать долларов. Харниш не позволял себе такой роскоши. Он охотно угощал виски, по пятидесяти центов за стакан, всех посетителей бара, сколько бы их ни набралось, но, несмотря на весь свой размах, он никогда не терял чувства меры и отдать пятнадцать долларов за банку устриц считал верхом нелепости. С другой стороны, он, быть может, больше тратил на добрые дела, чем новоявленные миллионеры на самый дикий разгул. Католический патер, открывший больницу, мог бы рассказать о гораздо более щедрых дарах, чем первые десять мешков муки. И ни один из старых друзей Харниша, прибегавших к его помощи, не уходил от него с пустыми руками. Но пятьдесят долларов за бутылку шипучки? С ума надо сойти! Впрочем, время от времени он еще, как бывало, устраивал кутежи, на которых царило самое бесшабашное веселье. Но делал он это из других побуждений, чем раньше. Во-первых, этого ждали от него, потому что так повелось издавна. Во-вторых, теперь он мог не считаться с расходами. Но такого рода развлечения уже мало занимали его. Понемногу им овладевала новая, неведомая ему дотоле страсть – жажда власти. Ему уже мало было того, что он куда богаче всех золотоискателей Аляски, он жаждал еще большего богатства. Он чувствовал себя партнером в грандиозной игре, и ни одна из прежних игр так не увлекала его. Ведь, кроме азарта, она давала и радость созидания. Что-то делалось по его воле. Как ни прельщали его богатые залежи на реке Эльдорадо, для его деятельной натуры не было большей услады, чем зрелище двух работающих в три смены лесопилок, широких плотов, плывущих вниз по течению и пристающих к берегу в большом затоне у Лосиной горы. Золото, даже уже взвешенное на весах, в сущности, не было реальной ценностью. Оно только давало возможность, приобретать и действовать. Лесопилки – вот подлинная ценность, наглядная и ощутимая, и к тому же средство производить новые ценности. Они – сбывшаяся мечта, неоспоримое, вещественное воплощение волшебных снов. Вместе с потоком золотоискателей, летом того года наводнивших страну, прибыли и корреспонденты крупных газет и журналов, и все они, заполняя целые полосы, пространно писали о Харнише; поэтому для большого мира самой заметной фигурой Аляски стал именно он. Правда, несколько месяцев спустя внимание мира приковала к себе война с Испанией, и Харниш был начисто забыт; но на Клондайке слава его не меркла. Когда он проходил по улица Доусона, все оглядывались на него, а в салунах новички глаз с него не сводили, с благоговейным трепетом следя за каждым его движением. |
| 17 |
Искренность их не вызывала сомнений. Горький упрек вырвался у нее из самой глубины души. Она в самом деле сердилась на него. И все же он не мог найти разгадку. Когда он встретился с ней, она отвернулась от него с презрением и злостью. Правда, потом она пришла к нему, просила у него прощения и намекнула, что один человек где-то, когда-то отнял у нее желание жить; каким образом отнял, она не сказала. Она говорила от чистого сердца, но бессвязно, и он понял только, что это случилось много лет назад; и еще он понял, что она любила этого человека. В этом все горе – любовь. Все беды от нее. Она страшнее стужи и голода. Против женщин он ничего не имел; сами по себе они очень славные, и смотреть на них приятно; но вместе с ними приходит это страшилище – любовь – и опаляет их, мутит разум, и тогда уж от них всего можно ожидать. Фреда – чудесное создание, здоровая, красивая и очень неглупая; но пришла любовь – и вот уж ей жизнь не мила, она уезжает на Клондайк, хочет покончить с собой, а его ненавидит за то, что он вытащил ее из воды. Что ж, до сих пор он не болел любовью, как не болел оспой; но его постоянно подстерегает эта болезнь, она не менее прилипчива, чем оспа, а протекает куда тяжелее. На какие страшные и безрассудные поступки она толкает людей! Вроде белой горячки, только еще хуже. И если он схватит эту болезнь, она может скрутить его, и он свихнется, как все. Ведь это умопомешательство, к тому же заразительное. Сколько мужчин до безумия влюблены в Фреду, и все они хотят жениться на ней. А она влюблена в кого-то на другом краю света и даже не глядит на них. Но самый страшный, самый беспощадный удар нанесла ему Мадонна. Однажды утром ее нашли мертвой, с простреленной головой, в ее хижине. Она ушла из жизни, не оставив ни объяснения, ни прощального привета. Пошли толки и пересуды. Какой-то остряк, выражая общее мнение, сказал, что покойница недаром поторопилась, – время, мол, не ждет. Все знали и вслух говорили о том, что Мадонна покончила с собой от несчастной любви. Корреспонденты подхватили это, и опять Время-не-ждет, король Клондайка, занял видное место среди сенсаций воскресных выпусков в Соединенных Штатах. Газеты писали, что Мадонна, переехав из Серкла в Доусон, вела честную жизнь, и так оно и было. Здесь никто не видел ее в салунах. Сперва она зарабатывала на жизнь стиркой белья, потом купила швейную машину, шила для золотоискателей походные парки, меховые шапки, рукавицы из лосиной кожи. Когда на Юконе открылся первый банк, она поступила туда конторщицей. Все это и еще другие подробности были известны, и о них много говорили, хотя никто ни в чем не упрекал Харниша, признавая, что он лишь поневоле стал виновником ее безвременной кончины. Больше всего мучило его сознание, что это правда. Никогда не забыть ему последнего вечера, проведенного с ней. Тогда он ни о чем не подозревал, но теперь, оглядываясь назад, он с горечью, до мельчайших подробностей припоминал эту последнюю встречу в канун ее трагической смерти. Теперь все стало ему ясно – ее спокойствие, какая-то умиротворенная отрешенность, словно все житейские тревоги рассеялись, отошли от нее, почти материнская ласка ее слов и движений. Он вспоминал, как она смотрела на него, как смеялась, когда он рассказывал анекдот про Мики Долана, по ошибке застолбившего участок в лощине Скукум. Она смеялась весело, но сдержанно, не хохотала громко и заразительно, как когда-то. Не то чтобы она была грустна или расстроена. Напротив, она казалась такой довольной, безмятежной! Она обманула его, и он, дурак, ничего не заметил. Он даже решил, что она разлюбила его, радовался этому и уже предвкушал, какая между ними будет хорошая, крепкая дружба, когда эта злосчастная любовь наконец перестанет мешать им. Но вот он с шапкой в руках, уже открывая дверь, попрощался с ней; и тут она вдруг наклонилась и поцеловала ему руку. Это очень удивило его; но тогда он только смутился, а теперь с ужасом вспоминал этот поцелуй, и ему казалось, что он все еще чувствует на руке прикосновение ее губ. Она прощалась с ним, прощалась навеки, а он ничего не понял. |
| 18 |
Он посмотрел на оголенные склоны и понял, какой ущерб нанесен лесным богатствам. Окинул взором местность и увидел чудовищную неразбериху случайных лихорадочных разработок. Подивился несоразмерности вложенного труда с плодами его... Каждый работал для себя, и вот следствие – полный хаос. На этих богатейших приисках добыча золота на два доллара стоила один доллар, и на каждый доллар, добытый в судорожной спешке, неизбежно приходился один доллар, оставленный в земле. Еще год, и большинство участков будет выработано, а добыча в лучшем случае окажется равной по ценности недобытому золоту. Нужна организация, решил он; и его воображение тотчас нарисовало ему заманчивую картину. Он уже видел весь бассейн Эльдорадо, от истоков до устья, от одного горного кряжа до другого, под управлением единой твердой руки. Прогревание породы при помощи пара еще не применяли здесь, но, конечно, будут применять; однако ведь и это только полумера. Понастоящему надо бы обработать берега и края русла гидравлическим способом, а потом по дну ручья пустить драги, как это, судя по рассказам, делается в Калифорнии. Вот где заложены новые невиданные шансы на успех! Он часто думал о том, для какой именно цели Гугенхаммеры и крупные английские концерны посылают сюда своих высокооплачиваемых специалистов. Теперь он понял, каковы их намерения. Поэтому-то они и предлагали ему купить его выработанные участки и отвалы. Им не страшно, что старатели выгребут немного золота с своих мелких участков, – в отходах его остается на миллионы долларов. И, глядя с высоты на эту мрачную картину тяжелого, почти бесплодного труда, Харниш обдумывал план новой игры, такой игры, в которой и Гугенхаммерам и остальным золотопромышленникам нельзя будет не считаться с ним. Но как ни радовала его эта новая затея, он чувствовал себя усталым. Долгие годы, проведенные в Арктике, утомили его, и ему хотелось новых впечатлений, хотелось своими глазами увидеть большой мир, о котором он столько слышал, но не знал ровно ничего. Там можно развернуться, там есть простор для азарта. Почему же ему, миллионеру, не сесть за карточный стол и не принять участия в игре? Так случилось, что в тот день у горы Скукум Харниш решил разыграть свою последнюю, самую счастливую карту на Клондайке и отправиться в большой мир по ту сторону перевалов. Однако на это потребовалось время. Он пустил доверенных лиц по следам горных инженеров, и на тех ручьях, где они скупали участки, он тоже покупал. Где бы они ни облюбовали выработанное русло, они повсюду натыкались на Харниша, владельца нескольких смежных или умело разбросанных участков, которые сводили на нет все их планы. – Я, кажется, веду игру в открытую, кто вам мешает выиграть? – сказал он однажды своим соперникам во время ожесточенного спора. За этим последовали войны, перемирия, взаимные уступки, победы и поражения. В 1898 году на Клондайке уже жили шестьдесят тысяч золотоискателей, и состояния их, так же как все их денежные дела, колебались в зависимости от военных действий Харниша. Все больше и больше входил он во вкус этой грандиозной игры. Уже сейчас в битвах с могущественными Гугенхаммерами он бил их своими картами как хотел. Особенно ожесточенная схватка произошла из-за Офира, самого обыкновенного пастбища лосей с незначительным содержанием золота в почве. Ценность Офира заключалась только в его обширности. Харнишу принадлежали здесь семь смежных участков в самом центре, и стороны никак не могли договориться. Представители Гугенхаммеров решили, что эксплуатация столь крупного прииска будет Харнишу не по зубам, и предъявили ему ультиматум: либо все, либо ничего; но Харниш тут же согласился и выплатил им отступные. Планы свои он разработал сам, но для осуществления их выписал инженеров из Соединенных Штатов. В верховьях реки Ринкабилли, в восьмидесяти милях от Офира, он построил водохранилище, откуда вода по огромным деревянным трубам перегонялась на Офир. Водохранилище и трубопровод должны были, по смете, обойтись в три миллиона, а стоили Харнишу четыре. Но этим он не ограничился. |
| 19 |
Он оборудовал электрическую станцию, и его рудники освещались электричеством и работали на электрическом токе. Другие золотоискатели, разбогатевшие так, как им и не снилось, мрачно качали головой, пророчили Харнишу полное разорение и решительно отказывались вкладывать деньги в столь безрассудную затею. Но Харниш только усмехался в ответ и распродавал остатки своих владений в поселке. Он продал их в самое время, в момент наивысшей добычи золота. Когда он предостерегал своих старых друзей, сидя с ними в салуне Лосиный Рог, что через пять лет в Доусоне не найдется покупателей на земельные участки, а хижины будут разобраны на дрова, все смеялись над ним: никто не сомневался, что за это время откроется жильное золото. Но Харниш не давал сбить себя с толку, и когда он перестал нуждаться в лесе, продал и свои лесопилки. Отделался он и от всех участков, разбросанных по ручьям, и своими силами, ни у кого не одолжаясь, достроил трубопровод, установил драги, выписал машины и приступил к разработкам на Офире. Пять лет тому назад он пришел сюда через водораздел из долины Индейской реки по безмолвной пустыне, навьючив свою поклажу на собак, как это делают индейцы, и, как они, питаясь одной лосятиной; теперь хриплые гудки возвещали начало работы на его рудниках, и сотни рабочих трудились в ярко-белом свете дуговых ламп. Но свершив задуманное, он стал готовиться к отъезду. Как только весть об этом распространилась, Гугенхаммеры, английский концерн и недавно учрежденная французская компания наперебой стали предлагать Харнишу купить у него Офир и все оборудование. Гугенхаммеры давали больше, нежели их конкуренты, и Харниш продал им Офир, нажив на этой сделке миллион. По общему мнению, его капитал достиг теперь двадцати, а то и тридцати миллионов. Но истинные размеры его богатства были известны только ему самому, и, продав свою последнюю заявку, он подсчитал, что золотая горячка на Клондайке, которую он предчувствовал задолго до того, как она разразилась, принесла ему чуть больше одиннадцати миллионов. Прощальный пир Харниша вошел в историю Юкона наряду с другими его подвигами. Пиршество состоялось в Доусоне, но приглашены были все юконцы. В этот последний вечер ничье золото, кроме золота хозяина, не имело хождения. Все салуны были открыты ночь напролет, ряды официантов пополнены, но вино не продавалось, им угощали даром. Если кто-нибудь отказывался и настаивал на своем желании заплатить, десять человек вызывали обидчика на бой. Самые зеленые чечако бесстрашно вступались за честь своего героя. И среди пьяного разгула, в неизменных мокасинах, как вихрь, носился Время-не-ждет, отчаянный, бесшабашный, пленяя все сердца приветливостью и дружелюбием; он испускал вой таежного волка, заявлял, что это его ночь и ничья другая, прижимал руки противников к стойке, показывал чудеса силы и ловкости; его смуглое лицо разгорелось от вина, черные глаза сверкали; попрежнему на нем были комбинезон и суконная куртка, незавязанные наушники торчали, а меховые рукавицы болтались на ремешке, накинутом на шею. Однако этот последний кутеж уже не был ни риском втемную, ни крупной ставкой, а всего только мелкой фишкой, сущей безделицей для него – обладателя стольких фишек. Но Доусон такого кутежа еще не видел. Харниш хотел, чтобы эта ночь осталась у всех в памяти; и его желание исполнилось. Добрая половина жителей перепилась. Стояла глубокая осень, и хотя реки еще не замерзли, градусник показывал двадцать пять ниже нуля, и мороз крепчал. Поэтому пришлось отрядить спасательные команды, которые подбирали на улицах свалившихся с ног пьяных, ибо достаточно было бы им уснуть на один час, чтобы уже не проснуться. Эти спасательные команды придумал, конечно, Харниш. Он хотел задать всему Доусону пир – и исполнил свою прихоть, напоив допьяна сотни и тысячи людей; но, не будучи в глубине души ни беспечным, ни легкомысленным, он позаботился о том, чтобы разгульная ночь не омрачилась каким-нибудь несчастным случаем. И, как всегда, был отдан строгий приказ: никаких драк; с нарушителями запрета он будет расправляться самолично. |
| 20 |
Впрочем, такое невнимание к его особе даже радовало Харниша. Если он, король Арктики, обладатель одиннадцати миллионов с легендарным прошлым, мог приехать никем не замеченный, – это только доказывало, насколько крупная игра ему здесь предстоит. Он остановился в гостинице св. Франциска, дал интервью начинающим репортерам, которые рыскают по гостиницам, после чего в утренних газетах появились краткие заметки о нем. Весело усмехаясь про себя, он начал приглядываться к окружающему, к новому для него порядку вещей, к незнакомым людям. Все кругом было ему чуждо, но это нимало не смущало его. Не только потому, что одиннадцать миллионов придавали ему вес в собственных глазах: он всегда чувствовал беспредельную уверенность в свои силах; ничто не могло поколебать ее. Не испытывал он также робости перед утонченностью, роскошью, богатством большого цивилизованного города. Он опять очутился в пустыне, в новой пустыне, непохожей на прежнюю, – вот и все; он должен исследовать ее, изучить все приметы, все тропы и водоемы; узнать, где много дичи, а где тяжелая дорога и трудная переправа, которые лучше обходить стороной. Как всегда, он избегал женщин. Страх перед ними все еще безраздельно владел им, и он и близко не подходил к блистающим красотой и нарядами созданиям, которые не устояли бы перед его миллионами. Они бросали на него нежные взоры, а он так искусно скрывал свое замешательство, что им казалось, будто смелей его нет мужчины на свете. Не одно только богатство пленяло их в нем, нет, – очень уж он был мужественный и очень уж не похож на других мужчин. Многие заглядывались на него: еще не старый – всего тридцать шесть лет, красивый, мускулистый, статный, преисполненный кипучей жизненной энергии; размашистая походка путника, приученного к снежной тропе, а не к тротуарам; черные глаза, привыкшие к необозримым просторам, не притупленные, тесным городским горизонтом. Он знал, что нравится женщинам, и, лукаво усмехаясь про себя, хладнокровно взирал на них, как на некую опасность, с которой нужно бороться; но перед лицом этой опасности ему куда труднее было сохранять самообладание, чем если бы то был голод, мороз или половодье. Он приехал в Соединенные Штаты для того, чтобы участвовать в мужской игре, а не в женской; но и мужчин он еще не успел узнать. Они казались ему изнеженными, физически слабыми; однако под этой видимой слабостью он угадывал хватку крутых дельцов, прикрытую внешним лоском и обходительностью; что-то кошачье было в них. Втречаясь с ними в клубах, он спрашивал себя: можно ли принимать за чистую монету дружелюбное отношение их к нему и скоро ли они, выпустив когти, начнут царапать его и рвать на куски? «Все дело в том, – думал он, – чего от них ждать, когда игра пойдет всерьез». Он питал к ним безотчетное недоверие: «Скользкие какие-то, не ухватишь». Случайно услышанные сплетни подтверждали его суждение. С другой стороны, в них чувствовалась известная мужская прямота, это обязывает вести игру честно. В драке они, конечно, выпустят когти, это вполне естественно, но все же царапаться и кусаться они будут согласно правилам. Таково было общее впечатление, которое произвели на него будущие партнеры, хотя он, разумеется, отлично понимал, что среди них неизбежно найдется и несколько отъявленных негодяев. Харниш посвятил первые месяцы своего пребывания в Сан-Франциско изучению особенностей и правил игры, в которой ему – предстояло принять участие. Он даже брал уроки английского языка и отвык от самых грубых своих ошибок, но в минуты волнения он мог, забывшись, по-прежнему сказать «малость», «ничего не скажешь» или что-нибудь в этом роде. Он научился прилично есть, одеваться и вообще держать себя, как надлежит цивилизованному человеку; но при всем том он оставался самим собой, излишней почтительности не проявлял и весьма бесцеремонно пренебрегал приличиями, если они становились ему поперек дороги. К тому же, не в пример другим, менее независимым новичкам из захолустных или далеких мест, он не благоговел перед божками, которым поклоняются различные племена цивилизованного общества. |
| 21 |
Баловство, затеянное им на фондовой бирже в Тонопа, продолжалось ровно десять дней; Харниш, бешено играя на повышение, втянул в игру более осторожных биржевиков и так прижал их, что они рады были, когда он уехал, увозя полмиллиона чистого выигрыша. Вернулся он в Сан-Франциско в свою гостиницу очень довольный. «Баловство» пришлось ему по вкусу, и желание поиграть в эту новую игру все сильнее обуревало его. Снова он стал сенсацией. «Время-не-ждет» – опять запестрело в огромных газетных заголовках. Репортеры осаждали его. В редакциях газет и журналов раскапывали архивы, и легендарный Элам Харниш, победитель морозов, король Клондайка и Отец старожилов, стал неотъемлемой принадлежностью утреннего завтрака в миллионах семейств наряду с поджаренным хлебом и прочей снедью. Волей-неволей, даже раньше назначенного им самим срока, он оказался втянутым в игру. Финансисты, биржевые маклеры и все выброшенные за борт, все обломки крушений в мутном море спекулятивной игры хлынули к берегам его одиннадцати миллионов. Чтобы хоть отчасти оградить себя, он вынужден был открыть контору. Он сумел привлечь партнеров, и теперь, уже не спрашивая его согласия, они сдавали ему карты, требовали, чтобы он вступил в игру. Ну что ж, он не прочь, он им покажет, невзирая на злорадные пророчества, что он очень скоро продуется, – пророчества, сопровождаемые догадками о том, как эта деревенщина будет вести игру, и описаниями его дикарской наружности. Сначала он занимался пустяками – «чтобы выиграть время», как он объяснил Голдсуорти, с которым подружился в клубе Алта-Пасифик и по рекомендации которого прошел в члены клуба. И благо ему, что он поостерегся: он был искренне потрясен обилием мелких акул – «сухопутных акул», как он называл их, – кишевших вокруг него. Он видел их насквозь и диву давался, что добычи хватает на такое огромное множество ртов. Все они были столь явные мошенники и проходимцы, что Харнишу просто не верилось, чтобы они могли кому-нибудь втереть очки. Но очень скоро он узнал, что бывают и другие акулы. Голдсуорти относился к нему не просто как к члену своего клуба, а почти как к брату родному: давал советы, покровительствовал ему, знакомил с местными дельцами. Семья Голдсуорти жила в прелестной вилле около Мэнло-Парка, и на этой вилле Харниш провел не одно воскресенье, наслаждаясь таким утонченным домашним уютом, какой ему и не снился. Голдсуорти был страстный любитель цветов и вдобавок до самозабвения увлекался разведением ценных пород домашней птицы. И та и другая мания крайне забавляли Харниша, служили ему неиссякаемым источником добродушных насмешек. В его глазах такие невинные слабости только доказывали душевное здоровье Голдсуорти, и это еще сильнее располагало к нему. Состоятельный, преуспевающий делец, не страдающий чрезмерным честолюбием, игрок, который довольствуется небольшими выигрышами и никогда не станет впутываться в крупную игру, – таково было мнение Харниша о Голдсуорти. В одно из воскресений Голдсуорти предложил ему дельце, небольшое, но выгодное; речь шла о финансировании кирпичного завода в деревне Глен Эллен. Харниш очень внимательно выслушал предложение своего друга. Оно показалось ему весьма разумным; смущало его только то обстоятельство, что уж больно мелкое это было дело да еще в совершенно чуждой ему отрасли; но он все же согласился, чтобы сделать одолжение другу, ибо Голдсуорти объяснил, что сам он уже вложил в завод небольшую сумму, а больше пока не может, потому что хотя дело верное, но ему пришлось бы ради него сократить финансирование других предприятий. Харниш выложил пятьдесят тысяч и сам потом, смеясь, рассказывал: «Я, конечно, влип, только Голдсуорти тут ни при чем, это все его куры, чтоб им, и плодовые деревья». Но урок пошел ему на пользу: он понял, что в мире бизнеса нет никаких нравственных догм, и даже простое, нехитрое правило о верности тому, с кем делишь хлеб-соль, не стоит внимания по сравнению с нерентабельным кирпичным заводом и пятьюдесятью тысячами долларов наличными. Однако он считал, что все разновидности акул одинаково плавают только на поверхности. |
| 22 |
Здесь не могло быть места мелкому жульничеству и шулерским трюкам. Мелкий делец способен обмануть покупателя, рассыпав по участку золотоносный песок, или всучить лучшему другу никудышный кирпичный завод, но в высших финансовых сферах никто не станет заниматься такими пустяками. Там люди ставят себе целью процветание своей страны, они прокладывают железные дороги, развивают горную промышленность, открывают доступ к природным богатствам. Такая игра должна по необходимости быть крупной и солидной. «Не пристало им передергивать карты», – заключал он свои рассуждения. Итак, он решил не связываться с маленькими людьми вроде Голдсуорти; он поддерживал с ними приятельские отношения, но близко не сходился и не дружил ни с кем. Не то, чтобы он чувствовал антипатию к маленьким людям, например, к членам клуба Алта-Пасифик, – он просто не желал иметь их партнерами в предстоящей ему крупной игре. В чем будет состоять эта игра, он еще и сам не знал; он ждал своего часа. А пока что он играл по маленькой, вкладывая деньги в мелиорационные предприятия, и подстерегал подходящий момент, чтобы развернуться вовсю. Наконец случай свел его с самим Джоном Даусетом – с великим финансистом. Что это был именно случай, сомневаться не приходилось. Харниш, находясь в Лос-Анджелесе, совершенно случайно услышал, что на Санта-Каталина отлично ловится тунец, и решил заехать на остров, вместо того чтобы, как предполагал, вернуться прямым путем в Сан-Франциско. И тут-то он и познакомился с Джоном Даусетом: нью-йоркский магнат, совершая путешествие на Запад, с неделю пробыл на Санта-Каталина, прежде чем пуститься в обратный путь. Разумеется, Даусет слыхал о пресловутом короле Клондайка, якобы обладателе тридцати миллионов, да и при личном знакомстве Харниш сумел заинтересовать его. Вероятно, личное знакомство и породило идею, мелькнувшую в уме Даусета; но он ничем себя не выдал, предпочитая дать ей окончательно созреть. Поэтому он разговаривал только на самые общие темы и всеми силами старался завоевать расположение Харниша. Даусет был первым крупным финансистом, с которым Харниш столкнулся лицом к лицу, и это знакомство привело его в восхищение. В Даусете чувствовалось столько добродушия, сердечной теплоты, он держался так просто, без всякого высокомерия, что Харниш порой забывал, что его собеседник знаменитый Джон Даусет, председатель правления многих банков, глава страховых обществ, по слухам – негласный союзник заправил Стандарт Ойл и заведомый союзник Гугенхаммеров. Под стать этой громкой славе была и внешность Даусета и все его повадки. Харнишу, столько слышавшему о нью-йоркском миллионере, казалось, что Даусет должен быть именно таким. Это был шестидесятилетний, убеленный сединами старик, но руку он пожимал крепко, и вообще в нем не замечалось никаких признаков дряхлости; походка оставалась быстрой и упругой, все движения были уверенные, решительные; на щеках играл здоровый румянец, тонкие, хорошо очерченные губы умели весело улыбаться в ответ на шутку, ясные светло-голубые глаза под косматыми седыми бровями пытливо и прямо глядели в лицо собеседнику. Все в Даусете выдавало ум трезвый и уравновешенный, и так четко работал этот ум, что Харниш мысленно сравнивал его со стальным механизмом. Даусет все знал и никогда не разбавлял свою мудрость проявлениями жеманной чувствительности. Привычка повелевать сквозила во всем его облике, каждое слово, каждый жест свидетельствовали о могуществе и власти. В то же время он был приветлив и чуток, и Харниш отлично понимал, как далеко до Даусета такому мелкому дельцу, как Голдсуорти. Знал Харниш и о происхождении Даусета, предки которого принадлежали к первым поселенцам Америки, о его заслугах в войне с Испанией, о его отце Джоне Даусете, который вместе с другими банкирами оказывал помощь Северу в борьбе с Югом, о коммодоре Даусете, герое кампании 1812 года, о генерале Даусете, заслужившем боевую славу в войне за независимость, и, наконец, о том далеком родоначальнике, который владел землями и рабами в Новой Англии на заре ее истории. |
| 23 |
Вскоре после этого разговора Харниш неожиданно выехал в Нью-Йорк. Причиной поездки послужило письмо Даусета – коротенькое письмецо в несколько строчек, отпечатанное на пишущей машинке. Но Харниш ликовал, читая его. Он вспомнил, как однажды в Темпас-Бьютте, когда не хватало четвертого партнера, к нему, зеленому пятнадцатилетнему юнцу, обратился старый заядлый картежник: «Садись, парнишка, бери карту». Такое же радостное волнение испытывал он и сейчас. За сухим, деловитым тоном письма ему чудились неразгаданные тайны. «Наш мистер Ховисон посетит вас в гостинице. Можете ему довериться. Нельзя, чтобы нас видели вместе. Вы все поймете после разговора со мной». Харниш читал и перечитывал письмо. Вот оно! Наконец-то он дождался крупной игры, и, видимо, ему предлагают принять в ней участие. Для чего же еще может один человек приказывать другому проехаться через весь континент? Они встретились – при посредничестве «нашего» мистера Ховисона – в великолепной загородной вилле на Гудзоне. Согласно полученному распоряжению, Харниш приехал на виллу в частной легковой машине, которая была ему предоставлена. Он не знал, чья это машина; не знал он также, кому принадлежат нарядный загородный дом и широкие обсаженные деревьями лужайки перед ним. Даусет, уже прибывший на виллу, познакомил Харниша с еще одним лицом, но Харнишу имя его и так было известно: он сразу узнал Натаниэла Леттона: Харниш десятки раз видел его портреты в газетах и журналах, читал о месте, которое он занимает в высших финансовых кругах, об университете в Даратоне, построенном на его средства. Он тоже показался Харнишу человеком, имеющим власть, но вместе с тем он до удивления не походил на Даусета. Впрочем, одну общую черту Харниш подметил: оба производили впечатление необычайно опрятных людей; во всем же остальном они были совершенно разные. Худой, даже изможденный на вид, Леттон напоминал холодное пламя, словно каким-то таинственным образом под ледяной наружностью этого человека пылал неистовый жар тысячи солнц. В этом впечатлении больше всего повинны были глаза – огромные, серые, они лихорадочно сверкали на костлявом, точно у скелета, лице, обтянутом иссиня-бледной, какой-то неживой кожей. Ему было лет пятьдесят, на плешивой голове росли редкие, стального цвета волосы, и выглядел он многим старше Даусета. Тем не менее и Натаниэл Леттон, несомненно, был силой – это сразу чувствовалось. Харнишу казалось, что этот человек с аскетическим лицом окружен холодом высокого, невозмутимого спокойствия – раскаленная планета под покровом сплошного льда. Но прежде всего и превыше всего Харниша изумляла чрезвычайная и даже немного пугающая незапятнанность Леттона. На нем не заметно было и следов шлака, он словно прошел сквозь очистительный огонь. Харниш подумал, что, вероятно, обыкновенное мужское ругательство смертельно оскорбило бы слух Леттона, как самое страшное богохульство. Гостям предложили выпить; уверенно и бесшумно, точно хорошо смазанная машина, двигавшийся лакей – видимо, постоянный обитатель виллы – подал Натаниэлу Леттону минеральную воду; Даусет пил виски с содовой; Харниш предпочел коктейль. Никто как будто не обратил внимания на то, что Харниш в полночь пьет мартини, хотя он зорко следил за своими собутыльниками. Харниш давно уже узнал, что для потребления коктейлей существуют строго установленные время и место. Но мартини пришелся ему по вкусу, и он не считал нужным отказывать себе в удовольствии пить его где и когда вздумается. Харниш ожидал, что, как и все, Даусет и Леттон заметят его странную прихоть. Не тут-то было! Харниш подумал про себя: «Спроси я стакан сулемы, они бы и бровью не повели». Вскоре прибыл Леон Гугенхаммер и, присоединившись к компании, заказал виски. Харниш с любопытством разглядывал его. Этот Гугенхаммер принадлежал к известной могущественной семье финансистов. Правда, он был одним из младших отпрысков, но все же приходился родней тем Гугенхаммерам, с которыми Харниш сражался на Севере. Леон Гугенхаммер не преминул упомянуть об этой давней истории. |
| 24 |
Король Клондайка, герой Арктики, тридцатикратный миллионер ледяного Севера прибыл в Нью-Йорк! С какой целью? Разорить ньюйоркцев, как он разорил биржевиков Тонопа в штате Невада? Пусть Уолл-стрит поостережется – в городе появился дикарь с Клондайка! А если, наоборот, Уолл-стрит разорит его? Не в первый раз Уолл-стриту усмирять дикарей; может быть, именно такая участь суждена пресловутому Время-не-ждет? Харниш усмехался про себя и давал двусмысленные ответы своим интервьюерам; это путало карты, и Харниша забавляла мысль, что не так-то легко будет Уолл-стриту справиться с ним. Никто не сомневался, что Харниш приехал для биржевой игры, и когда начался усиленный спрос на акции Уорд Вэлли, все поняли, чья рука здесь действует. Биржа гудела от слухов. Ясно, он еще раз хочет схватиться с Гугенхаммерами. Историю прииска Офир извлекли из архива и повторяли на все лады, прибавляя все новые сенсационные подробности, так что под конец Харниш сам едва мог узнать ее. Но и это была вода на его мельницу. Биржевики явно шли по ложному следу. Харниш с каждым днем покупал все усерднее, но желающих продать было такое множество, что курс акций Уорд Вэлли поднимался очень медленно. «Это куда веселее, чем покер», – радовался Харниш, видя, какую он поднял суматоху. Газеты изощрялись в догадках и пророчествах, и за Харнишем неотступно ходил по пятам целый отряд репортеров. Интервью, которые он им давал, были просто шедеврами. Заметив, в какой восторг приходят журналисты от его говора, от всех «малость», «ничего не скажешь» и так далее, он нарочно старался сделать свою речь характерной, пересыпая ее словечками, которые слышал от других жителей Севера, и даже сам придумывая новые. Целую неделю, от четверга до четверга, с одиннадцатого по восемнадцатое число, Харниш жил в чаду неистового азарта. Он не только впервые в жизни вел столь крупную игру – он вел ее за величайшим в мире карточным столом и такие суммы ставил на карту, что даже видавшие виды завсегдатаи этого игорного дома волей-неволей встрепенулись. Невзирая на то, что на рынке имелось сколько угодно акций Уорд Вэлли, они все же благодаря все растущему спросу постепенно поднимались в цене; чем меньше дней оставалось до знаменательного четверга, тем сильнее лихорадило биржу. Видно, не миновать краха! Сколько же времени клондайкский спекулянт будет скупать акции Уорд Вэлли? Надолго ли еще его хватит? А что думают заправилы компании? Харниш с удовольствием прочел появившиеся в печати интервью. Они восхитили его спокойствием и невозмутимостью тона. Леон Гугенхаммер даже не побоялся высказать мнение, что, быть может, этот северный крез напрасно так зарывается. Но это их не тревожит, заявил Даусет. И против его спекуляций они тоже ничего не имеют. Они не знают, каковы его намерения, ясно одно – он играет на повышение. Ну что ж, в этом никакой беды нет. Что бы ни случилось с ним, чем бы ни кончилась его бешеная игра, компания Уорд Вэлли по-прежнему будет крепко стоять на ногах, незыблемая, как Гибралтарская скала. Акции на продажу? Нет, спасибо, таких не имеется. Это просто искусственно вызванный бум, который не может долго продолжаться, и правление Уорд Вэлли не намерено нарушать ровное течение своей деятельности из-за безрассудного ажиотажа на бирже. «Чистая спекуляция с начала и до конца, – сказал репортерам Натаниэл Леттон. – Мы ничего общего с этим не, имеем и даже знать об этом не желаем». За эту бурную неделю Харниш имел несколько тайных совещаний со своими партнерами: одно с Леоном Гугенхаммером, одно с Джоном Даусетом и два с мистером Ховисоном. Ничего существенного на этих совещаниях не произошло, ему только выразили одобрение и подтвердили, что все идет отлично. Но во вторник утром распространился слух, не на шутку встревоживший Харниша, тем более что в «Уоллстрит джорнэл» можно было прочесть о том же: газета сообщала, что, по достоверным сведениям, на заседании Правления компании Уорд Вэлли, которое состоится в ближайший четверг, вместо обычного объявления о размере дивидендов правление потребует дополнительного взноса. |
| 25 |
Харниш, придя в свою контору, задумался. Вот это так и есть: все, что может выдержать коммерция. Сверху и донизу действует это правило игры; а продолжается игра потому, что каждую минуту на свет появляется дурак. Если бы каждую минуту на свет появлялся такой Джонс, игре скоро пришел бы конец. Везет же игрокам, что рабочие не Джонсы! Однако есть и другие, более сложные комбинации в этой игре. Мелкие дельцы, лавочники и прочий торговый люд урывают, что могут, из продуктов труда; но в сущности – через их посредство – рабочих грабят крупные дельцы. Ведь такие люди, как этот Джонс в своей Петачской долине, в конечном счете выколачивают не больше, чем скудное жалованье. Они просто-напросто работают на крупных дельцов. Но над крупными дельцами стоят финансовые магнаты. У тех своя тщательно разработанная система, которую они в больших масштабах применяют для достижения все той же цели – втиснуться между сотнями тысяч рабочих и продуктом их труда. Эти магнаты уже не столько разбойники, сколько игроки. Им мало своей добычи, – ради азарта они грабят друг друга. А называют они это «высокой финансовой политикой». Все они в первую очередь заняты тем, что грабят рабочих, но время от времени одна шайка нападает на другую, пытаясь отнять награбленное добро. Вот почему Голдсуорти нагрел его на пятьдесят тысяч долларов, а Даусет, Леттон и Гугенхаммер пытались нагреть на десять миллионов. А когда он сам прижал компанию Панама-Мэйл, он поступил точно так же. Ну что же, заключил он свои размышления, уж лучше грабить грабителей, чем бедных, глупых рабочих. Так, не имея ни малейшего понятия о философии, Элам Харниш предвосхитил и присвоил себе право на роль сверхчеловека двадцатого столетия. Он убедился, что за редчайшими исключениями в среде дельцов и финансистов не действует правило «положение обязывает». Как выразился один остроумный оратор на банкете в клубе Алта-Пасифик: «У воров есть благородство, и этим они отличаются от честных людей». Вот то-то и оно. Именно так. Эти новоявленные «сверхчеловеки» – просто банда головорезов, имеющих наглость проповедовать своим жертвам кодекс морали, с которым сами не считаются. Согласно этому кодексу, человеку можно доверять только до тех пор, пока он вынужден держать свое слово. «Не укради» – обязательно только для честных тружеников. Они же, сверхчеловеки, выше всяких заповедей: им можно красть, и чем крупнее кража, тем большим почетом они пользуются среди своих сообщников. По мере того как Харниш глубже вникал в игру, картина становилась все отчетливее. Несмотря на то, что каждый грабитель норовит ограбить другого, шайка хорошо организована. Она фактически держит в руках весь политический механизм общества, начиная от кандидата в конгресс какого-нибудь захолустного округа и кончая сенатом Соединенных Штатов. Она издает законы, которые дают ей право на грабеж. Она осуществляет это право при помощи шерифов, федеральной полиции, местных войск, регулярной армии и судебных органов. Все идет как по маслу. Сверхчеловеку некого и нечего опасаться, кроме своего собрата – разбойника. Народ не в счет. Это просто быдло; широкие народные массы состоят из существ низшей породы, которых ничего не стоит обвести вокруг пальца. Грабители дергают за веревочки, а когда ограбление рабочих почему-либо идет недостаточно бойко, они кидаются друг на друга. Харниш любил философствовать, но философом не был. За всю свою жизнь он не взял в руки ни одной серьезной книги. Это был прежде всего человек дела, упрямый и настойчивый, книжная премудрость нисколько не привлекала его. В той суровой, первобытной стране, где он жил до сих пор, он не нуждался в книгах для понимания жизни; но и здесь, в новых условиях, жизнь представлялась ему такой же простой и понятной. Он не поддался ее обольщениям и ясно видел, что под внешним лоском она столь же первобытна, как на Юконе. Люди и там и здесь – из одного теста. Те же страсти, те же стремления. Финансовые операции – тот же покер, только в больших масштабах. Игру ведут люди, у которых есть золото, а золото добывают для них рабочие в обмен на продовольствие и снаряжение. |
| 26 |
На его глазах товарищи умирали у реки Стюарт. Сотни бывалых золотоискателей ничего не нашли на Бонанзе и Эльдорадо, а пришлые шведы и другие чечако явились на лосиный выгон и наугад застолбили миллионные участки. Такова жизнь, а жизнь – жестокая штука. Люди в цивилизованном мире разбойничают, потому что такими создала их природа. Они грабят так же стихийно, как царапаются кошки, мучает голод, донимает мороз. И вот Элам Харниш стал преуспевающим дельцом. Но он не участвовал в обмане рабочих. К этому у него не лежала душа, а кроме того, такая добыча его не прельщала. Рабочие уж больно простодушны. Наживаться на них почти то же, что бить в заповедниках откормленных ручных фазанов, он слышал, что в Англии существует такой вид охоты. А вот подстеречь грабителей и отнять у них награбленное – это Настоящий спорт. Тут и риск и азарт, и дело нередко доходит до ожесточеннейших схваток. Как некогда Робин Гуд, Харниш решил грабить богатых и понемногу благодетельствовать бедных. Но благодетельствовал он на свой лад. Страдания миллионов обездоленных не вызывали в нем жалости: что ж, так повелось от века. Благотворительных учреждений и дельцов от филантропии он знать не хотел. Меньше всего он испытывал потребность щедрыми дарами успокоить свою совесть. Ведь он никому не должен. Ни о каком возмещении нанесенного ущерба и речи быть не может. Если он оказывал помощь, то делал это по своей прихоти, из личных побуждений, причем помогал только людям, которых знал. Он никогда не жертвовал на пострадавших от землетрясения в Японии или на летние лагеря для бедняков Нью-Йорка. Зато он обеспечил на год лифтера Джонса, чтобы тот мог написать книгу. Узнав, что у жены официанта в гостинице св. Франциска чахотка, Харниш отправил ее за свой счет в Аризону, а когда оказалось, что спасти ее нельзя, он послал к ней мужа, чтобы тот находился при больной до конца. Как-то он купил набор уздечек из конского волоса у одного арестанта; тот не замедлил оповестить об этом всю тюрьму, и вскоре добрая половина ее обитателей была занята изготовлением уздечек для Харниша. Он беспрекословно скупал их по цене от двадцати до пятидесяти долларов за штуку – они нравились ему: это были красивые и честно сработанные уздечки, и он украсил ими все свободные простенки своей спальни. Суровая жизнь на Юконе не ожесточила Элама Харниша. Для этого потребовалось влияние цивилизации. В беспощадной, свирепой игре, которую он вел теперь, он мало-помалу вместе с медлительным говором Запада утрачивал свойственное ему добродушие. Не только речь его стала порывистой и резкой – нрав у него сделался таким же. Перипетии азартной игры оставляли ему все меньше досуга для благодушного веселья. Даже лицо его изменилось, оно стало замкнутым, угрюмым. Все реже приподнимались уголки его губ, в морщинках вокруг глаз все реже таилась улыбка. В черных и блестящих, как у индейца, глазах появилось выражение жестокости, кичливого сознания своей власти. Громадные жизненные силы по-прежнему кипели в нем, перехлестывая через край, но теперь эти силы служили ему для другой цели: он превратился в завоевателя, топчущего своих побежденных врагов. Сражаясь со стихиями, он не знал личной ненависти и злобы; теперь же он воевал против людей; тяжкие лишения, испытанные им на снежной тропе, среди пустынного Юкона, в лютый мороз, несравненно меньше сказались на нем, чем ожесточенная война со своими ближними. В нем еще изредка вспыхивала былая беспечность, но вызывал он такие вспышки искусственно, обычно при помощи коктейлей. На Севере он пил много, но сравнительно редко, иногда с большими промежутками; здесь же он приучился пить регулярно, по расписанию. Это не явилось обдуманным решением – такой системы требовал его образ жизни. Коктейли нужны были ему для разрядки. Он не задумывался, не рассуждал, он просто испытывал безотчетную потребность ежедневно прерывать напряжение, которого стоили ему рискованные биржевые комбинации; очень скоро он убедился, что лучшее средство для этого – коктейли: они воздвигали каменную стену между ним и его сознанием. |
| 27 |
Никому и в голову не пришло, что тут действовала ловкая рука Хигана, подкрепленная клондайкским золотом Элама Харниша. Дело выеденного яйца не стоило – так, по крайней мере, казалось. Но в защиту транспортников выступил союз возчиков, а их поддержала вся федерация портовых рабочих. Шаг за шагом ширилась забастовка. Повара и официанты отказались обслуживать возчиков-штрейкбрехеров и хозяев извозных предприятий. Служащие боен и мясники отказались работать на рестораны, владельцы которых были против забастовщиков. Ассоциации предпринимателей объединили свои силы, но им противостоял единый фронт сорока тысяч организованных рабочих Сан-Франциско. Бастовали пекарни ресторанов и возчики, доставляющие хлеб, бастовали молочники и возчики, доставляющие молоко, бастовали рабочие птицеводческих ферм. Союз строителей безоговорочно поддержал бастующих. В Сан-Франциско царил хаос. Но пока еще – только в Сан-Франциско. Хиган в совершенстве владел искусством интриги, и кампания, начатая Харнишем, развивалась постепенно. Могущественный Союз моряков Тихоокеанского побережья предложил своим членам покидать суда, на погрузке которых работали штрейкбрехеры. Когда требования, предъявленные союзом, были отклонены, началась всеобщая забастовка моряков. Именно этого Харниш и добивался. Как только судно каботажного плавания бросало якорь, на борт поднимались представители союза и отсылали экипаж на берег. Судно покидали не только матросы, но и кочегары, механики, коки и стюарды. С каждым днем увеличивалось число бездействующих судов. Набрать команды из штрейкбрехеров не удавалось: члены союза были люди закаленные, прошедшие суровую школу морской жизни, и когда они объявляли стачку – горе штрейкбрехерам, которые вздумали бы сорвать ее! Забастовка перекинулась и в другие тихоокеанские порты и вскоре охватила все побережье. Морской транспорт остановился. Шли дни, недели – забастовка продолжалась. Компания берегового пароходства и Гавайско-Никарагуанско-Тихоокеанско-Мексиканская компания были прижаты к стене. Борьба с забастовкой требовала колоссальных издержек, а приток прибылей прекратился; положение с каждым днем ухудшалось, пока хозяева в один голос не возопили: «Мир любой ценой!» Но мир наступил только после того, как Харниш и его помощники, разыграв все свои карты и забрав кон, позволили обитателям изрядной части континента вернуться к своим обычным занятиям. Было замечено, что в ближайшие годы кое-кто из рабочих лидеров выстроил себе особнячки и доходные дома или ездил за океан навестить старую родину, а непосредственно после забастовки на политической арене появились новые «темные лошадки», к которым перешло городское самоуправление и казна города. Жители Сан-Франциско даже и не подозревали, в какой огромной мере война Харниша с пароходствами содействовала засилью политиканов в их городе. Но слухи о его деятельности – наполовину сплетни, наполовину догадки – быстро просочились, возбудив против него всеобщую ненависть и злобу. Кстати сказать, он и сам не предвидел, что его набеги на конкурентов возымеют такие последствия. Но он добился своей цели. Игра велась азартно, и выигрыш достался ему: он растоптал пароходные компании и вполне легальными приемами беспощадно обчистил держателей акций. Разумеется, помощники Харниша не удовлетворились крупными суммами, которые он выплатил им: они сами позаботились о том, чтобы закрепить за собой преимущества, которые впоследствии дали им возможность грабить городскую казну. Что делать! Когда знаешься с разбойниками – без разбоя не обойтись. Но совесть его была спокойна. Он вспомнил слова, когда-то слышанные им из уст старика-проповедника: взявший меч от меча погибнет. Ну что ж, пришлось пойти на риск – и он уцелел. И не только уцелел, но и победил. Это игра, соперничество между сильными противниками. А простаки не в счет. Они всегда остаются в накладе. И всегда так было – как ни мало Харниш знал историю, этот вывод казался ему бесспорным. Сан-Франциско хотел войны – ну, он и получил войну. На то игра. Все крупные дельцы так и поступают, да и похуже вещи делают. |
| 28 |
Приобщение к цивилизации не пошло Харнишу на пользу. Правда, он стал приличнее одеваться, немного пообтесался, речь его стала правильнее. Он до тонкости постиг самую суть биржевой игры, и никто не умел с большим хладнокровием топтать ногами своих ближних. Кроме того, он привык к жизненным удобствам, а в жестокой и сложной борьбе с равными ему по силе противниками он отточил свой ум до остроты бритвы. Но зато в нем появилась несвойственная ему ранее черствость, от былой отзывчивости не осталось и следа. О духовных благах цивилизации он не знал ничего и даже не подозревал об их существовании. Он превратился в озлобленного, бессердечного циника. Могущество и власть оказали на него свое обычное действие. Крупных эксплуататоров он остерегался, эксплуатируемых простаков презирал и верил только в самого себя. Это привело к непомерному, противоестественному преклонению перед своим «я»: окружающие не вызывали в нем никаких теплых чувств, более того – он их и за людей не считал; ему оставалось одно – воздвигнуть алтарь своей личности и возносить к ней молитвы. Харниш изменился не только душой, но и телом; это был уже не тот атлет со стальными мускулами, каким он пришел сюда с Крайнего Севера. Он слишком мало двигался, слишком много ел, а главное – слишком пристрастился к спиртному. Мышцы потеряли упругость, и его портной уже не раз деликатно намекал ему на увеличивающийся объем талии. И в самом деле, Харниш успел отрастить себе изрядное брюшко. Городская жизнь не пощадила и его лица – сухие, резкие черты расплылись, чуть впалые щеки округлились, под глазами наметились мешки; шея потолстела, и уже ясно обозначались первые складки будущего двойного подбородка. Исчез прежний аскетический облик, приобретенный в изнурительном труде и нечеловеческих лишениях; он погрубел, обрюзг. Все в нем выдавало человека невоздержанной жизни, себялюбивого и черствого. И люди, с которыми он теперь общался, были уже сортом пониже. Игру он вел в одиночку, партнеров своих презирал почти поголовно, либо не понимая их, либо не питая к ним симпатии и, уж конечно, нисколько не завися от них; поэтому он не искал общества людей, с которыми мог бы встречаться хотя бы в клубе Алта-Пасифик. К тому же в разгар войны с пароходными компаниями, когда дерзновенные набеги Харниша причиняли неисчислимый ущерб всем дельцам, ему было предложено выйти из членов клуба. Харниша это нисколько не огорчило, даже наоборот, и он с охотой перекочевал в клуб Риверсайд, учрежденный политическими боссами Сан-Франциско и фактически принадлежащий им. Он признавался себе, что эти люди ему больше по душе: они проще, бесхитростнее и по крайней мере не важничают. Это откровенные разбойники, они, не таясь, хватают что можно; правда, они неотесанные, у них нет внешнего лоска, зато они не лгут, прикрываясь маской елейной учтивости. К примеру, старшины клуба Алта-Пасифик просили не разглашать исключение его из числа членов, а сами тотчас же уведомили газеты. Те, разумеется, на все лады раздували эту сенсацию, но Харниш только посмеивался про себя, однако затаил злобу на кое-кого из членов клуба, и им предстояло в далеком будущем испытать на своей шкуре, что значит попасть в грозные лапы клондайкского миллионера. Ураганный огонь, который газеты дружно вели по Харнишу, длился несколько месяцев и живого места на нем не оставил. Послушать репортеров, так вся его его прошлая жизнь была сплошной цепью злодейств и посмертных грехов. Это превращение у всех на глазах в чудовище беззакония и зла лишало Харниша всякой возможности сблизиться с Дид Мэсон, если бы даже он еще лелеял такую надежду; он был убежден, что она и глядеть на него не захочет, и повысив ей оклад до семидесяти пяти долларов в месяц, он постарался как можно скорее забыть ее. О прибавке жалованья он сообщил ей через Моррисона. Она поблагодарила Харниша, и на том все кончилось. Как-то в субботу, чувствуя себя утомленным и подавленным, он подумал, что хорошо бы вырваться из города, и он уступил внезапному побуждению, не подозревая, какое большое влияние эта прогулка окажет на всю его жизнь. |
| 29 |
Не желая сознаться самому себе, что его просто потянуло на свежий воздух и невмоготу сидеть в четырех стенах, он придумал предлог для своей поездки в Глен Эллен: нужно посмотреть, что делается на кирпичном заводе, который ему подсунул Голдсуорти. Переночевав в маленькой гостинице, он в воскресенье утром взял верховую лошадь у местного мясника и выехал из деревни. До завода было недалеко – он находился в низине, на берегу ручья Сонома. Впереди, между деревьев, уже показались печи для обжига кирпича, когда Харниш, глянув налево, увидел в полумиле от дороги поросшую лесом гору Сонома и лесистые холмы на ее отлогих склонах. Деревья на холмах, казалось, призывно кивали ему. От теплого летнего воздуха, пронизанного солнцем, кружилась голова. Харниш, сам не замечая этого, с жадностью вдыхал его. На завод ехать не хотелось; он был сыт по горло всем, что имело отношение к делам, а зеленые холмы манили к себе. Под ним конь – добрый конь, это сразу чувствуется – не хуже индейских лошадок, на которых он скакал мальчишкой в Восточном Орегоне. В те времена он недурно ездил верхом, и сейчас лязг лошадиных зубов о мундштук и скрип кожаного седла приятно отдавались у него в ушах. Решив сначала покататься для своего удовольствия, а на завод заехать потом, он поднялся немного вверх по склону и огляделся, ища, как бы добраться прямиком до горы Сонома. Свернув с шоссе в первые встретившиеся ворота, он поскакал по проселку между двух изгородей. На лугах, тянувшихся справа и слева от дороги, высоко стояли кормовые травы, и Харниш с восторгом вдыхал их теплое благоухание. Впереди то и дело взлетали жаворонки, и повсюду звучали птичьи голоса. Приглядевшись к дороге, Харниш решил, что по ней когда-то возили глину на ныне бездействующий кирпичный завод. Значит, он не зря катается, а занимается делом. Успокоив этой мыслью свою совесть, он поехал дальше, до глинища – огромной плеши среди зелени. Но он не стал задерживаться там, а свернул с дороги налево. Кругом было пустынно, нигде не виднелось человеческого жилья; после тесноты многолюдного города Харниша радовали простор и тишина. Теперь он ехал редким лесом, пересекая пестревшие цветами поляны. Заметив родничок, он спешился, лег на землю и напился свежей, прозрачной воды; потом он посмотрел вокруг и с изумлением увидел внезапно открывшуюся ему красоту мира. Он вдруг понял, что до сих пор не замечал ее или успел забыть. Когда ворочаешь миллионными делами, уже не помнишь, что в жизни есть и кое-что другое. В этом живописном уголке леса, вдыхая лесные запахи, слушая далекое пение жаворонков, он чувствовал себя точно игрок, который, просидев за покером всю ночь напролет, вышел из прокуренной комнаты на свежий утренний воздух. У подножия холмов Харниш наткнулся на ветхий забор и подумал, что его ставил, вероятно, лет сорок тому назад кто-нибудь из первых поселенцев, занявший этот участок после того, как кончилась золотая лихорадка. Лес здесь был очень густой, но почти без подлеска, и лошадь Харниша свободно пробиралась между деревьями, под зеленым сводом ветвей, заслонявших голубое небо. Он очутился в глухой лесной чаще, простиравшейся на несколько акров; вперемежку с дубом, мансанитой и земляничными деревьями здесь росли исполинские секвойи. У крутого пригорка была целая роща этих великанов, которые, словно сговорившись, обступили крохотный бурлящий ключ. Харниш осадил лошадь – у самого ключа он увидел дикую калифорнийскую лилию; она росла под сенью величавых деревьев, точно под куполом собора. Лилия была красоты необыкновенной: прямой и стройный стебель подымался футов на восемь; на две трети своего роста он оставался зеленым и голым и вдруг рассыпался дождем белоснежных, будто восковых, колокольцев. Их были сотни на одном стебле, нежных и хрупких. Харниш от изумлением разглядывал цветок, никогда еще не видел он ничего подобного. Потом он медленно посмотрел вокруг и обнажил голову. Странное чувство – что-то похожее на благоговение – шевельнулось в нем. Да, здесь другое, здесь нет места кощунству и злу. Здесь чисто, свежо, красиво – это можно чтить. |
| 30 |
Заброшенный проселок вывел его на прогалину, где на десятке акров красной земли раскинулся виноградник. За ним опять обозначилась коровья тропа, потом лес пошел гуще, и, наконец, спустившись по косогору, Харниш выехал на открытое место. Высоко над долиной Сонома на лесистом обрыве стояла ферма. Домик со всеми надворными строениями гнездился в углублении горы, которая защищала его с севера и запада. Харниш, увидев небольшой огород, подумал, что, вероятно, из-за эрозии почвы здесь образовалась ровная полоса земли. Земля была черная, жирная и, видимо, хорошо орошалась: из нескольких открытых кранов обильно текла вода. О кирпичном заводе Харниш и думать забыл. На ферме никого не было, но он все же спешился, обошел огород, лакомясь клубникой и зеленым горошком, осмотрел ветхий глинобитный сарай, заржавленный плуг и борону, потом свернул самокрутку и, покуривая, стал смотреть на выводки цыплят, суетившихся вокруг клушек. Его соблазнила тропинка, ведущая вниз с обрыва, и он пошел по ней. Рядом с тропинкой была проложена водопроводная труба, кое-где скрытая под землей, и он решил, что тропинка приведет к истокам ручья. Почти отвесный склон каньона достигал ста футов в высоту, и мощные, не тронутые топором деревья отбрасывали такую густую тень, что Харниш все время шел в полумраке. Он на глаз прикидывал толщину стволов: здесь росли пихты пяти и шести футов в диаметре, а секвойи попадались и еще более мощные. Одна секвойя была никак не меньше десяти или даже одиннадцати футов в поперечнике. Тропинка привела Харниша прямо к маленькой плотине, – отсюда в трубу и набиралась вода, которой поливали огород. На берегу ручья росли ольха и лавр, а папоротник стоял так высоко, что закрывал Харниша с головой. Повсюду расстилался бархатный мох, и из него выглядывали венерины волосы и низенькие папоротники с золотистыми спинками листьев. Не будь плотины, Харниш подумал бы, что он очутился в девственном лесу. Топор не вторгался сюда, и деревья умирали только от старости или не выдержав натиска зимних бурь. Огромные поверженные стволы, обросшие мхом, медленно истлевали, растворяясь в почве, когда-то породившей их. Многие так долго пролежали здесь, что от них уже ничего не оставалось, кроме едва приметных очертаний вровень с землей. Некоторые деревья упали поперек ручья, и из-под одного исполинского ствола десяток молодых деревцев, сломанных и придавленных его тяжестью, продолжал расти, лежа на земле, погрузив корни в воду и простирая ветви к живительному солнцу, проникавшему к ним сквозь просветы в зеленой кровле. Вернувшись на ферму, Харниш сел в седло и поехал дальше, выбирая все более глубокие ущелья и все более крутые склоны. Раз уж он устроил себе такой праздник, он не успокоится, пока не взберется на вершину горы Сонома. И три часа спустя он достиг ее, усталый, потный, в изорванном костюме и с ссадинами на лице и руках; но глаза его сверкали необычным для него в последние годы задором и весельем. Он чувствовал себя, как школьник, сбежавший с уроков. Сан-Франциско, рискованная биржевая игра отодвинулись куда-то далеко-далеко. Но дело было не только в озорстве школьника, доставившего себе запретную радость, – ему казалось, что он принимает что-то вроде очистительной ванны, что он смывает с себя всю грязь, всю подлость и злобу, которой запятнал себя в смердящем болоте городской жизни. Он не раздумывал над этим, не пытался разобраться в своих ощущениях, он только чувствовал себя внутренне чистым и облагороженным. Если бы его спросили, что он испытывает, он, вероятно, ответил бы, что ему здесь очень нравится. Он и сам в простоте своей не понимал, какую власть над ним имеет природа, как, проникая во все его существо, она освобождает и тело и ум от городской гнили, – не понимал, что эта власть так велика потому, что много поколений его предков жили в – первозданных дремучих лесах, да и сам он успел приобрести только слабый налет городской цивилизации. На горе Сонома не оказалось человеческого жилья, и когда Харниш осадил коня у южного края вершины, он был совсем один под ярко-синим калифорнийским небом. |
| 31 |
Время шло, Харниш по-прежнему был занят своей игрой. Но игра вступила в новую фазу. Жажда власти ради азарта и выигрыша превратилась в жажду власти ради мщения. В Сан-Франциско насчитывалось немало людей, против которых Харниш затаил злобу, и время от времени, обрушив на одного из них молниеносный удар, он вычеркивал чье-нибудь имя в списке своих врагов. Он сам пощады не просил – и никому не давал пощады. Харниша боялись и ненавидели и никто не любил, кроме Ларри Хигана, его поверенного, который с радостью отдал бы за него жизнь. Это был единственный человек, с которым Харниша связывала искренняя дружба, хотя он оставался в приятельских отношениях с грубыми и откровенно беспринципными людьми, состоявшими при политических боссах клуба Риверсайд. С другой стороны, и отношение Сан-Франциско к Харнишу изменилось. Его разбойничьи набеги попрежнему представляли опасность для более осмотрительных финансовых воротил, но именно поэтому они предпочитали не трогать его. Он успел внушить им, что неразумно будить спящего зверя. Многие из тех, кто знал, что им грозит тяжелая медвежья лапа, протянувшаяся за медовыми сотами, даже пытались умилостивить Харниша, искали его дружбы. Старшины клуба Алта-Пасифик негласно предложили ему снова принять его в члены, но он отказался наотрез. Многие члены клуба еще числились в списке его врагов, и как только представлялся случай, он выхватывал очередную жертву. Даже газеты, кроме двух-трех, пытавшихся шантажировать его, прекратили травлю и писали о нем в уважительном тоне. Словом, на него теперь смотрели, как на медведя-гризли, свирепого обитателя северных лесов, которого лучше обойти стороной, если столкнешься с ним на тропе. Когда Харниш штурмовал пароходные компании, вся свора тявкала на него, хватала за ноги, но он повернулся лицом к ним и в ожесточеннейшей схватке, какой еще не видывал Сан-Франциско, больно отстегал их бичом. Всем еще памятна была забастовка Союза моряков и приход к власти в городском самоуправлении профсоюзных лидеров и взяточников из их свиты. Самоубийство Клинкнера и крах Калифорнийско-Алтамонтского треста были первым предупреждением; но враги Харниша не сразу угомонились; они твердо надеялись на свое численное превосходство, однако он доказал – им, что они ошибаются. Харниш по-прежнему пускался в рискованные предприятия, – так, например, перед самым началом русско-японской войны он под носом у многоопытных и могущественных спекулянтов морским транспортом стремительным наскоком добился чуть ли не монополии на фрахтовку судов. Можно сказать, что на всех морях не оставалось ни одной разбитой посудины, которая не была бы зафрахтована Харнишем. Своим конкурентам он, по обыкновению, заявлял: «Приходите ко мне, потолкуем». И они приходили и, – как он выражался, – выворачивали карманы. Но теперь все его финансовые операции, все стычки с соперниками имели лишь одну цель, тайна которой была известна только Хигану: когда-нибудь, когда у него наберется достаточный капитал, он еще раз поедет в Нью-Йорк и вышибет дух из Даусета, Леттона и Гугенхаммера. Он покажет этим господам, что лучше не шутить с огнем – можно больно обжечься. Но головы он не терял и прекрасно отдавал себе отчет, что ему еще рано тягаться со своими давними врагами. А пока что их имена, в ожидании возмездия, возглавляли список его будущих жертв. Дид Мэсон по-прежнему работала в конторе Харниша. Он больше не делал попыток сблизиться с ней, не разговаривал о книгах, не спорил о грамматических правилах. Он почти перестал интересоваться ею и смотрел на нее лишь как на приятное напоминание о том, чему не суждено было сбыться, ибо таким уж создала его природа, и есть в жизни радости, которые ему не дано познать. Но хоть он уже почти не думал о ней и всю его энергию поглощали бесконечные финансовые битвы, он до тонкости изучил переливчатую игру света в ее волосах, малейшие движения и жесты, все линии ее фигуры, подчеркнутые отлично сшитым английским костюмом. Несколько раз, с промежутками в полгода, он повышал ей жалованье, и теперь она получала девяносто долларов в месяц. |
| 32 |
Дальше этого он не решался идти, но придумал обходный маневр: облегчил ей работу. Когда она вернулась из отпуска, он просто-напросто оставил заменявшую ее стенографистку в качестве помощницы. Кроме того, он снял новое помещение для конторы и предоставил обеим девушкам отдельную комнату. Любуясь Дид Мэсон, Харниш даже научился понимать женскую красоту и изящество. Он давно уже заметил ее горделивую осанку. Эта ее горделивость отнюдь не бросалась в глаза, но тем не менее чувствовалась очень явственно. Видимо, решил Харниш, она считает, что имеет право гордиться своей наружностью, своим телом и заботиться о нем, как о красивой и ценной вещи. Сравнивая Дид Мэсон с ее помощницей, со стенографистками, которых он видел в других конторах, с женщинами, которых встречал на улице, он невольно восхищался ее манерой держаться, умением носить платье. «Ничего не скажешь, – рассуждал он сам с собой, – одевается она хорошо, и у нее как-то так получается, будто она и не думает о том, что на ней надето». Чем больше он к ней приглядывался, чем больше, как ему казалось, он узнавал ее, тем сильнее чувствовал, что она для него недосягаема. Но это мало огорчало его, потому что он и не пытался поближе сойтись с ней. Ему было приятно, что она работает в его конторе, он надеялся, что она никуда от него не уйдет, – и только. Харниш с годами все больше опускался. Городская жизнь явно не пошла ему на пользу. Он заметно толстел, мышцы стали дряблые, весь он как-то обрюзг. Коктейлей, которыми он глушил свое сознание, чтобы хоть на время выкинуть из головы финансовые расчеты, требовалось все больше и больше. А кроме коктейлей – вино за обедом и ужином, виски с содовой, стакан за стаканом, в клубе Риверсайд. Вдобавок на нем вредно отзывался сидячий образ жизни, а общение с окружающими его людьми не способствовало и душевному здоровью. Харниш не любил скрывать свои поступки, и поэтому многие его похождения получили огласку; газеты в сатирических тонах описывали, как большой красный автомобиль Харниша на бешеной скорости несется в Сан-Хосе, а в машине – сильно подвипившая компания. В жизни Харниша не было ничего, в чем он мог бы найти спасение. Религия так и не коснулась его. О ней он говорил кратко: «Религия умерла». Судьбы человечества не занимали его. Он придерживался своей собственной примитивной теории, что все на свете – азартная игра. Бог – это нечто неощутимое, своенравное, взбалмошное, именуемое Счастьем. Риск начинается с самого появления на свет: кем суждено родиться – дураком или грабителем? Карты сдает Счастье, и невинные младенцы изберут в руки сданные им карты. Возмущаться, жаловаться бесполезно. Вот твои карты, и хочешь не хочешь, а играй, – все равно, горбат ты или строен, урод или красавец, кретин или умница. Тщетно искать справедливости. Большинство играющих попадает в разряд дураков; немногие, благодаря хорошей карте, становятся грабителями. Розыгрыш карт – это и есть жизнь. Скопище игроков – общество. Карточный стол – земля. Ставка – земные блага, от куска хлеба до больших красных автомобилей. А в конечном счете и счастливых игроков и несчастливых ждет одно – смерть и забвение. Тяжело, конечно, глупым и обездоленным – их проигрыш заранее предрешен. Но чем лучше он узнавал других, тех, кто казался в выигрыше, тем чаще его брало сомнение: так ли уж велик их выигрыш? Ведь они тоже обречены на смерть и забвение, а жизнь их немногого стоит. Это грызня диких зверей между собой: сильные топчут слабых, а сильные, – как он убедился на примере Даусета, Леттона и Гугенхаммера, – отнюдь не наилучшее. Он вспоминал своих скромных товарищей по Арктике. Они-то и были глупые и обездоленные – те, кто трудится в поте лица и у кого отнимают плоды его труда, как у той старухи, которая делает вино в горах Сонома; а ведь они куда правдивее, честнее, благороднее, чем люди, которые грабят их. Выходит так, что выигрывают-то как раз жулики, предатели, мерзавцы. Но даже и они не хозяева своей судьбы, они только играют картами, которые им достались. Счастье – жестокое, безумное чудовище, держатель вселенского притона, – усмехаясь, тасует карты. |
| 33 |
Объяснив изумленному Хигану, в чем дело, Харниш опять стал внимательно слушать, хотя и не мог удержаться, чтобы время от времени не усмехнуться про себя, предвкушая воскресную прогулку. Теперь он знает, что делать. Боб всегда поворачивает вправо. Отлично. Он перегнет хлыст пополам и будет держать его наготове, и в ту секунду, когда Боб начнет поворачивать, он ударит его сдвоенным хлыстом по носу. Ни одна лошадь не станет поворачивать, если уразумеет, что за это она больно получит по носу. Никогда еще Харниш так сильно не жалел о том, что не может просто, по-человечески, заговорить с Дид. Даже такой безобидный, казалось бы, вопрос: поедет ли она верхом в воскресенье? – и то немыслим для него. Тяжкое и доселе не изведанное им испытание – быть хозяином красивой девушки. Часто в часы занятий в конторе он взглядывал на нее, и с языка готов был сорваться вопрос: поедет ли она верхом в воскресенье? Но он молчал и, глядя на нее, думал о том, сколько ей может быть лет и много ли у нее было романов с этими молокососами, с которыми, по словам Моррисона, она водит компанию и танцует на студенческих вечерах. Все шесть дней, от воскресенья до воскресенья, Дид не выходила у него из головы, и одно он понял очень хорошо: его влекло к ней. И так сильно влекло, что его давний страх очутиться во власти женщины рассеялся, как дым. Он, который всю жизнь спасался бегством от преследовавших его женщин, теперь сам отваживался на преследование. В какое-то воскресенье, рано или поздно, он встретится с ней вне стен конторы, где-нибудь в окрестных горах, и если уж тогда они не разговорятся, значит, она его знать не хочет. Так Харниш обнаружил новую карту, сданную ему безумным божеством. Ему и не снилось, какое значение в его жизни она приобретет, но он решил, что карта неплохая. Однако сомнения осаждали его. Что, если Счастью вздумалось сыграть с ним злую шутку и его ждет погибель? Вдруг Дид отвергнет его, а он будет любить ее все больше, все сильнее? Ужас, который всегда внушала ему любовь, с новой силой овладевал им. Память воскрешала любовные драмы между мужчинами и женщинами, которых он когда-то знавал. Он вспомнил и Берту Дулитл, дочь старика Дулитла, которая влюбилась в Дартуорти, разбогатевшего на Бонанзе; а тот и не глядел на Берту, зато влюбился в жену полковника Уодтстона и бежал с ней вниз по Юкону; полковник, до безумия любивший свою жену, пустился в погоню за беглецами. И что же получилось? Берта, конечно, очень страдала от своей несчастной любви, а остальным пришлось еще хуже. Полковник догнал влюбленных пониже Минука, и там спор решило оружие. Дартуорти был убит наповал. У полковника оказалось прострелено легкое, и весной он умер от пневмонии. А у жены его не осталось на земле ни одного близкого существа. Вспомнилась ему и Фреда, которая хотела утопиться в ледяной каше из-за кого-то на другом краю света и возненавидела его, Харииша, за то, что он, случайно проезжая мимо, спас ей жизнь, втащив ее в лодку. А Мадонна... От этих воспоминаний Харнишу становилось страшно. Если он схватит любовную горячку, а Дид отвергнет его, это будет ничуть не лучше, чем лишиться всего своего состояния по милости Даусета, Леттона и Гугенхаммера. Будь его увлечение Дид менее глубоко, страх одержал бы верх и он отказался бы от всякой мысли о ней. Но отказываться ему не хотелось, и он успокаивал себя тем, что не всегда же любовь кончается трагедией. Кто знает? Быть может, Счастье так стасовало карты, что выигрыш достанется ему. Есть же люди, которые родятся счастливыми, живут счастливо всю жизнь и счастливыми умирают. Почему бы ему не оказаться таким счастливцем, которому всегда и во всем везет? Настало воскресенье, и Боб, носясь по Пиедмонтским горам, вел себя примерно. Правда, иногда он начинал приплясывать и подпрыгивать, но вообще был кроток и послушен, как агнец. Харниш, держа в правой руке согнутый пополам хлыст, с нетерпением ждал, чтобы Боб поворотил обратно хоть один разочек, но Боб, явно издеваясь над своим седоком, и не думал поворачивать. Дид Мэсон, однако, нигде не было видно. |
| 34 |
А теперь я вас очень прошу еще раз подумать. Дид с невольным участием глядела в огорченное, взволнованное лицо Харниша и слушала его признания; оттого, что он облекал их в такие простые, немудреные слова, они звучали особенно искренне и чистосердечно. Как мало он походил на тех мужчин, с которыми ей доводилось встречаться до сих пор! Под конец, углубившись в свои мысли, она почти перестала слушать его. Любовь человека сильного, властного всегда влечет к себе женщину, и никогда еще Дид так полно не отдавалась этому влечению, как сейчас, глядя сквозь решетчатые ворота на Время-не-ждет. Конечно, она и не думает о том, чтобы выйти за него замуж – против этого слишком много серьезных доводов; но почему бы ей не встречаться с ним? Он ей нисколько не противен. Напротив, он ей нравится и всегда нравился, с того самого дня, когда она впервые увидела его худое, индейского склада лицо и черные блестящие глаза. Не одна только великолепно развитая мускулатура отличала его от других мужчин. Его окружал ореол романтики: бесстрашный искатель приключений на далеком Севере, совершивший множество подвигов и наживший миллионы, полудикарь, явившийся из полярной пустыни, чтобы вступить в борьбу с жителями Юга. Жестокий, как индеец, игрок и распутник, человек без стыда и совести, снедаемый неутолимой жаждой мщения, готовый растоптать каждого, кто станет ему поперек дороги, – о, она отлично знала все бранные слова, которыми его называли! Но ей он не внушал страха. Имя его значило для нее не только это: «Время-не-ждет», значило еще многое другое, о чем можно было прочесть в газетах, в журналах и в книгах о Клондайке. Словом – одно уже имя его способно было поразить воображение любой женщины; обаяние этого имени захватило и Дид Мэсон, когда она глядела на него сквозь решетку и слушала его горячие, грустные признания. Несмотря ни на что, Дид все же была женщина, и ее женскому тщеславию не могло не льстить, что такой человек, как Время-не-ждет, ищет ее любви. Но не одно тщеславие – многое другое заговорило в ней: она вдруг почувствовала себя одинокой, усталой; какие-то смутные ощущения и еще более смутные желания вторглись в ее душу, точно полчища таинственных призраков; и – еще глуше, еще сокровеннее – зазвучали тихие перекликающиеся голоса, воскрешая трепетные желания забытых поколений, вновь и вновь, нежданно и негаданно оживающих под таинственным, едва уловимым – и всесильным дыханием первозданной жизни, которая под личиной тысячи обольщений извечно творит самое себя. Трудно устоять перед искушением и отказаться от воскресных прогулок с ним. Только прогулки – и все, ибо она ни за что не согласится жить так, как живет он. Других женщин, быть может, удержали бы робость, страх остаться наедине с мужчиной. Но она-то уж сумеет постоять за себя при любых обстоятельствах! Так зачем же отказываться? Ведь это в конце концов безделица. Жизнь ее в лучшем случае можно назвать однообразной и будничной. Она ест, спит, работает в конторе. Вот, собственно говоря, и все. Чем наполнены ее дни? Шесть дней в неделю уходят на контору и на дорогу туда и обратно; перед сном иногда удается урвать часок-другой для игры на рояле; а нужно еще выстирать кое-что, сшить или починить, подвести итог своим скромным расходам; два вечера в неделю она разрешает себе развлечься; субботние вечера и те часы, которые она выкраивает в будние дни, она проводит в больнице, навещая брата; и только раз в семь дней, в воскресенье, оседлав Маб, она носится по милым сердцу горам. Это ее единственная отрада. Но одной ездить тоскливо. Никто из ее знакомых не катается верхом. Студентки, которых она уговорила попробовать, покатались раза два на наемных клячах и бросили. Только Мадлин купила лошадь и полгода ездила с увлечением, но потом вышла замуж и уехала в Южную Калифорнию. Когда много лет катаешься в полном одиночестве, даже это начинает приедаться. Какой он еще мальчишка, этот миллионер, финансовый титан, которого боятся самые могущественные богачи Сан-Франциско! Сущее дитя! Вот уж не думала, что он может быть таким. |
| 35 |
Жизнь в конторе по-прежнему шла своим чередом. Ни единым взглядом или словом не показывали Харниш и Дид, что отношения между ними изменились. Каждое воскресенье они уславливались о будущей встрече, но в конторе никогда не говорили о совместных прогулках. На этот счет Харниш проявлял крайнюю щепетильность. Он знал, что иначе она откажется от места. А терять ее он не хотел – видеть ее в своей конторе было для него постоянной, нетускнеющей радостью. Но он не пытался продлить эту радость: не мешкал, диктуя ей письма, не придумывал для нее лишнюю работу, чтобы подольше удержать в своем кабинете. Поступал он так не только из своекорыстного страха лишиться ее – он оставался верен своим правилам честной игры. Пользоваться случайным преимуществом он считал недостойным приемом. Какой-то внутренний голос говорил ему, что любовь – это нечто более высокое, чем обладание. Он хотел, чтобы его любили ради него самого, чтобы оба партнера имели равные шансы. С другой стороны, никакие искусно расставленные сети не сослужили бы ему такую службу, как его сдержанное обращение с Дид. Больше всего на свете дорожа своей свободой и меньше всего склонная уступать силе, она не могла не оценить его тактики. Но она не только рассудком отдавала ему должное, – какие-то неуловимые, тончайшие нити, ощутимые только в редкие минуты, протягивались между ними. Шаг за шагом плелась паутина, которой любовь Харниша обволакивала Дид; крепче становились незримые, неосознанные узы, связывающие их. Может быть, в этом надо было искать ключ к тому, что она сказала «да» вместо «нет»? И в будущем, когда речь пойдет о более важном решении, не случится ли так, что она отвергнет все трезвые доводы разума и опять, вопреки своей воле, ответит согласием? Сближение с Дид имело благотворное влияние на Харниша, хотя бы потому, что он стал меньше пить. Его уже не тянуло так сильно к спиртному, и он даже сам это заметил. В известной степени Дид заменяла ему коктейли. Мысль о ней действовала на него, как крепкое вино. Во всяком случае, ему уже меньше требовалось горячительных напитков, чтобы выдержать противоестественный городской образ жизни и азартнейшую биржевую игру. Он по-прежнему при помощи коктейлей воздвигал стену, за которой укрывался, чтобы передохнуть, но теперь частью этой стены была Дид. Черты ее лица, смех, модуляции голоса, золотистые искрящиеся глаза, отблеск солнца на волосах, фигура, платье, руки, держащие поводья, малейшие движения – все это он вновь и вновь мысленно рисовал себе, забывая о коктейлях и виски с содовой. Невзирая на принятое ими отважное решение не прятаться от людей, они все же соблюдали осторожность во время прогулок. В сущности, это были просто-напросто тайные свидания. Они отнюдь не выезжали верхом открыто, у всех на глазах. Напротив, они всегда старались встречаться как можно неприметнее, и поэтому Дид, выехав из Беркли по дороге со многими воротами, поджидала Харниша где-нибудь вне города. Для катания они выбирали глухие, малолюдные дороги; чаще всего они переваливали через второй горный хребет, где их могли видеть только идущие в церковь фермеры, которые не знали Харниша даже по портретам. Дид оказалась отличной наездницей – не только искусной, но и выносливой. Бывали дни, когда они покрывали шестьдесят, семьдесят и даже восемьдесят миль; и ни разу Дид не пожаловалась на усталость, и не было случая – что особенно ценил Харниш, – чтобы у гнедой кобылы оказалась стертой спина. «Молодчина, ничего не скажешь», – с неизменным восхищением твердил он про себя. Во время этих долгих, ничем не прерываемых прогулок они многое узнали друг о друге. Кроме как о себе, им почти не о чем было говорить. Таким образом, она стала знатоком по части полярных путешествий и добычи золота, а он, слушая ее рассказы, составлял себе все более полную картину ее жизни. Она с увлечением вспоминала свое детство на ранчо, описывала лошадей, собак, людей, предметы, а он мысленно следил за тем, как она из девочки превращалась в женщину. Узнал он и о том, как отец ее разорился и умер, а ей пришлось бросить университет и наняться в контору. |
| 36 |
Говорила она и о больном брате, о том, что она уже много лет делает все, что в ее силах, чтобы он вылечился, и что уже не верит в его выздоровление. Харниш убедился, что найти с ней общий язык вовсе не так трудно, как он предполагал; однако он постоянно чувствовал, что за всем, что ему известно о ней, таится загадка, именуемая «женщина». И он смиренно признавался самому себе, что об этом безбрежном неисследованном море, по которому ему предстоит пуститься в плавание, он не знает ровно ничего. Он боялся женщин потому, что не понимал их, и не понимал их, потому что боялся. Дид верхом на гнедой кобыле, Дид, в летний полдень собирающая маки на горном склоне, Дид, быстро и уверенно стенографирующая под диктовку, – все это было ясно и понятно. Но той Дид, у которой мгновенно менялось настроение, которая упорно отказывалась встречаться с ним и вдруг соглашалась, в чьих глазах, словно непонятные ему сигналы, то вспыхивали, то гасли золотые искорки, – той Дид он не знал. Во всем этом он видел таинственные глубины женственности, поддавался их обаянию, но постичь не надеялся. И еще одна сторона ее жизни, как хорошо понимал Харниш, была закрыта для него. Она любила книги, она обладала тем, что люди с почтением называют загадочным словом «культура». Но, к его величайшему удивлению, эта культура никогда не вторгалась в их отношения. Дид не заговаривала ни о книгах, ни об искусстве, ни о прочих высоких материях. Его неискушенному уму она казалась такой же бесхитростной, как он сам. Она любила все простое и естественное: свежий воздух, лошадей, солнце, цветы. Растительность этого края была ему мало знакома, и она учила его распознавать различные виды дуба, показывала мансаниту и земляничное дерево, перечисляла названия, свойства, места распространения бесконечных разновидностей полевых цветов, кустарников, папоротников. Ее зоркий глаз, от которого ничто лесное не укрывалось, восхищал Харниша. Этим она была обязана детству, проведенному среди природы. Однажды они поспорили, кто из них обнаружит больше птичьих гнезд. И ему, который всегда гордился своей острой наблюдательностью, немало труда стоило победить в этом состязании. К концу дня он опередил ее только на три гнезда, и то одно из них она прямо оспаривала, да и он должен был сознаться, что не уверен, кто первым увидел его. Он высказал ей свое восхищение и прибавил, что – она сама похожа на птицу – такая же зоркая и проворная. Чем ближе он узнавал ее, тем больше убеждался, что многое в ней напоминает птицу. Вот почему она любит ездить верхом, говорил он себе. Это почти то же, что летать. Поле, пестрящее маками, лощинка, заросшая папоротником, проселок, окаймленный тополями, красновато-коричневая земля косогора, луч солнца на далекой вершине – все это вызывало у нее радостные возгласы, которые звучали в его ушах, как птичье пение. Она радовалась каждому пустяку, и песня ее не умолкала. Это впечатление не исчезало даже в те минуты, когда она проявляла суровость. Глядя, как она проезжает Боба и старается укротить неуемного жеребца, он мысленно сравнивал ее с орлицей. Ее маленькие мимолетные радости были радостью и для него. Стоило ей устремить восхищенный взор на что-нибудь, привлекшее ее внимание, как он с не меньшим восхищением впивался глазами в ее лицо. Она же научила его лучше видеть и понимать природу. Она указывала ему на краски пейзажа, которых он без нее ни за что бы не приметил. До сих пор он знал только простые цвета. Все оттенки красного цвета были для него красные, и только. Черное – это черное, коричневое – коричневое, а когда коричневый цвет переходит в желтое – это уже желтый цвет, а не коричневый. Пурпурный он всегда воспринимал как кроваво-красный, но Дид объяснила ему, что он ошибается. Однажды, когда они очутились на высоком гребне, где огненные маки, покачиваемые ветром, достигали коленей лошадей, Дид так и застыла на месте, потрясенная открывшимся перед ними видом. Она насчитала семь планов, и Харниш, который всю свою жизнь смотрел на самые разнообразные пейзажи, впервые узнал, что такое «план» в живописи. |
| 37 |
Впрочем, деньги у него не залеживались – он немедленно вкладывал их в новые предприятия. Тысячи участков раскупались под особняки, возводились тысячи домов. Хорошо сбывались участки и под заводы на окраине и под торговые постройки в центре города. Все это привело к тому, что необъятные владения Харниша стали неуклонно подниматься в цене. Но, как некогда на Клондайке, он упорно следовал своему чутью и шел на еще больший риск. Он уже раньше брал ссуды в банках. На баснословные прибыли, которые приносила ему продажа участков, он увеличивал свою земельную собственность и затевал новые предприятия; и вместо того чтобы погашать старые ссуды, он еще больше залезал в долги. Так же как в Доусоне, он и в Окленде громоздил издержки на издержки, с тою, однако, разницей, что здесь он знал, что это солидное капиталовложение, а не просто крупная ставка на непрочные богатства россыпного прииска. Другие, более мелкие дельцы, идя по его стопам, тоже покупали и перепродавали земельные участки, извлекая прибыль из его работ по благоустройству города. Но Харниш это предвидел и без злобы взирал на то, как они за его счет сколачивали себе скромные состояния – за одним только исключением. Некий Саймон Долливер, располагавший достаточным капиталом, человек изворотливый и не трусливый, явно задался целью за счет Харниша нажить несколько миллионов. Долливер умел рисковать не хуже Харниша, действуя быстро и без промаха, снова и снова пуская деньги в оборот. Харниш то и дело натыкался на Долливера, как Гугенхаммеры натыкались на Харниша, когда их внимание привлек ручей Офир. Строительство гавани подвигалось быстро; но это предприятие поглощало громадные средства и не могло быть закончено в такой короткий срок, как новый мол для переправы. Было много технических трудностей, углубление морского дна и земляные работы требовали поистине циклопических усилий. На одни сваи пришлось затратить целое состояние. Каждая свая, доставленная на строительство, стоила в среднем двадцать долларов, и забивали их тысячами. На сваи пошли все окрестные рощи старых эвкалиптов, и, кроме того, приводили на буксире большие сосновые плоты из Пыоджет-Саунда. Сначала Харниш, по старинке, снабжал свой трамвайный транспорт электрической энергией, вырабатываемой на городских силовых станциях, но этого ему показалось мало, и он учредил Электрическую компанию Сиерра и Сальвадор – предприятие огромного масштаба. За долиной Сан-Хоакин, по холмам Контра-Коста, было расположено много поселков и даже один городок покрупнее, которые нуждались в электрической энергии для промышленных целей и для освещения улиц и жилищ. Таким образом, для компании открылось широкое поле деятельности. Как только покупка земли под электростанции была в срочном порядке узаконена местными властями, начались съемки и строительные работы. Так оно и шло. Деньги Харниша непрерывным потоком текли в тысячу ненасытных утроб. Но это было вполне разумное и к тому же полезное помещение капитала, и Харниш, завзятый игрок, прозорливый и расчетливый, смело шел на необходимый риск. В этой азартнейшей игре у него были все шансы на выигрыш, и он не мог не увеличивать ставку. Его единственный друг и советчик, Ларри Хиган, тоже не призывал к осторожности. Напротив, Харнишу зачастую приходилось удерживать в границах необузданное воображение своего отравленного гашишем поверенного. Харниш не только брал крупные ссуды в банках и трестах, дело дошло до того, что он скрепя сердце выпустил акции некоторых своих предприятий. Однако большинство учрежденных им крупных компаний осталось полностью в его руках. В числе компаний, куда он открыл доступ чужому капиталу, были: Компания гавани Золотых ворот, Компания городских парков, Объединенная водопроводная компания, Судостроительная компания и Электрическая компания Сиерра и Сальвадор. Но даже и в этих предприятиях Харниш – один или в доле с Хиганом – оставлял за собой контрольный пакет акций. О Дид он, казалось, и думать забыл, но это только так казалось. Его, напротив, все сильнее тянуло к ней, хоть он и отложил на время все попытки найти выход из тупика. |
| 38 |
Харниш проснулся с привычным ощущением сухости в горле, во рту и на губах, налил себе полный стакан воды из стоявшего возле кровати графина и задумался; мысли были те же, что и накануне вечером. Начал он с обзора финансового положения. Наконец-то дела поправляются. Самая грозная опасность миновала. Как он сказал Хигану, теперь нужно только немножко терпения и оглядки, и все пойдет на лад. Конечно, еще будут всякие бури, но уже не такие страшные, как те, что им пришлось выдержать. Его изрядно потрепало, но кости остались целы, чего нельзя сказать о Саймоне Долливере и о многих других. И ни один из его деловых друзей не разорился. Он ради своего спасения заставил их не сдаваться, и тем самым они спасли самих себя. Потом он вспомнил о вчерашнем случае в баре Парфенона, когда молодой чемпион прижал его руку к стойке. Неудача уже не поражала Харниша, но он был возмущен и опечален, как всякий очень сильный человек, чувствующий, что былая сила уходит. И он слишком ясно видел причину своего поражения, чтобы хитрить и увиливать от прямого ответа. Он знал, почему его рука сплоховала. Не потому, что он уже не молод. Он только-только достиг первой поры зрелости, и понастоящему не его рука, а рука Слоссона должна была лечь на стойку. Он сам виноват – распустился. Он всегда думал, что сила его нечто непреходящее, а она, оказывается, все последние годы убывала капля за каплей. Как он накануне объяснил студентам, он променял ночлег под открытым небом на городские курятники. Он почти разучился ходить. Ноги его давно не касались земли, его катали в машинах, колясках, вагонах трамвая. Он забыл, что значит двигаться, и мышцы его разъело алкоголем. И ради чего? На что ему, в сущности, его миллионы? Права Дид. Все равно больше чем в одну кровать сразу не ляжешь; зато он сделался самым подневольным из рабов. Богатство так опутало его, что не вырваться. Вот и сейчас он чувствует эти путы. Захоти он проваляться весь день в постели – богатство не позволит, потребует, чтобы он встал. Свистнет – и изволь ехать в контору. Утреннее солнце заглядывает в окна; в такой день только бы носиться по горам – он на Бобе, а рядом Дид на своей кобыле. Но всех его миллионов не хватит, чтобы купить один-единственный свободный день. Может случиться какая-нибудь заминка в делах, и он должен быть на своем посту. Тридцать миллионов! И они бессильны перед Дид, не могут заставить ее сесть на кобылу, которую он купил и которая пропадает даром, жирея на подножном корму. Чего стоят тридцать миллионов, если на них нельзя купить прогулку в горы с любимой девушкой? Тридцать миллионов! Они гоняют его с места на место, висят у него на шее, точно жернова, губят его, пока сами растут, помыкают им, не дают завоевать сердце скромной стенографистки, работающей за девяносто долларов в месяц. «Что же делать?» – спрашивал он себя. Ведь это и есть то, о чем говорила Дид. Вот почему она молилась о его банкротстве. Он вытянул злополучную правую руку. Это не прежняя его рука. Конечно, Дид не может любить эту руку и все его тело, как любила много лет назад, когда он еще весь был чистый и сильный. Ему самому противно смотреть на свою руку и на свое тело. Мальчишка, студентик, походя справился с ней. Она предала его. Он вдруг сел в кровати. Нет, черт возьми, он сам предал себя. Он предал Дид. Она права, тысячу раз права, и у нее хватило ума понять это и отказаться выйти замуж за раба тридцати миллионов, насквозь пропитанного виски. Он встал с постели и, подойдя к зеркальному шкафу, посмотрел на себя. Хорошего мало. Исчезли когда-то худые щеки, вместо них появились одутловатые, обвисшие. Он поискал жестокие складки, о которых говорила Дид, и нашел их; он отметил также черствое выражение глаз, мутных от бесчисленных коктейлей, которые он выпил накануне, как выпивал каждый вечер, из месяца в месяц, из года в год. Он посмотрел на очень заметные мешки под глазами и ужаснулся. Потом он засучил рукава пижамы. Неудивительно, что метатель молота одолел его. Разве это мускулы? Да они заплыли жиром. Он скинул пижамную куртку. |
| 39 |
Многие люди, родившиеся и выросшие в городе, бежали от городской жизни и, живя среди природы, находили свое счастье. Однако, прежде чем достигнуть этого счастья, они испытывали немало жестоких разочарований. Не то Харниш и Дид. Оба они родились в сельской глуши, и суровая, подчас нелегкая простота сельской жизни была им хорошо знакома. Они чувствовали себя, словно странники, после долгих скитаний наконец возвратившиеся домой. Для них близость к природе не таила в себе никаких неожиданностей, она только приносила радость воспоминаний. Все то, что избалованным людям показалось бы грязным и низменным, представлялось им естественным и благотворным. Общение с природой не явилось для них чуждым, неизведанным делом. Поэтому они редко ошибались. Они уже прошли эту науку и теперь с радостью восстанавливали в памяти позабытые знания. И еще они поняли, что тот, кому жизнь щедро расточала свои дары, легче довольствуется малым, чем тот, кто всегда был ею обделен. Не то чтобы Харниш и Дид чувствовали себя обделенными, но они научились находить большую радость и более глубокое удовлетворение в малом. Харниш, изведавший азарт в его самых грандиозных и фантастических проявлениях, убедился, что здесь, на склонах горы Сонома, продолжается все та же игра. И здесь, как всюду, человек должен трудиться, бороться против враждебных сил, преодолевать препятствия. Когда он, ради опыта, вывел нескольких голубей на продажу, он заметил, что с таким же увлечением пускает в оборот птенцов, как раньше – миллионы. Успех в малом – все равно успех, а само дело представлялось ему более разумным и более согласным со здравым смыслом. Одичавшая домашняя кошка, добирающаяся до его голубей, была в своем роде не меньшей угрозой, чем финансист Чарльз Клинкнер, пытавшийся ограбить его на несколько миллионов. А ястребы, ласки и еноты – чем не Даусеты, Леттоны и Гугенхаммеры, напавшие на него из-за угла? С буйной растительностью, которая, словно волны прибоя, подступала к границам всех его просек и вырубок и зачастую в одну неделю затопляла их, тоже приходилось вести ожесточенную войну. Огород, разбитый на защищенной горами площадке, доставлял Харнишу много забот, так как давал меньше овощей, чем сулила жирная почва; и когда он догадался проложить черепичный желоб и добился успеха, огород стал для него источником постоянной радости. Каждый раз, как он там работал и его лопата легко входила в рыхлую, податливую землю, он с удовольствием вспоминал, что этим он обязан самому себе. Много трудов стоил ему водопровод. Для того чтобы купить трубы, он решил расстаться с половиной своих уздечек, – на счастье, нашелся покупатель. Прокладывал он трубы сам, хотя не раз приходилось звать на помощь Дид, чтобы она придержала гаечный ключ. И когда наконец вода была подведена к ванне и раковинам, Харниш налюбоваться не мог на дело рук своих. В первый же вечер Дид, хватившись мужа, нашла его с лампой в руке, погруженным в созерцание. Он с нежностью проводил ладонью по гладким деревянным краям ванны и громко смеялся. Уличенный в тайной похвальбе собственной доблестью, он покраснел, как мальчишка. Прокладка водопроводных труб и столярничание навели Харниша на мысль завести маленькую мастерскую, и он стал исподволь, со вкусом, подбирать себе инструменты. Привыкнув в бытность свою миллионером безотлагательно покупать все, чего бы он ни пожелал, он теперь понял, как радостно приобретать желаемое ценой жесткой бережливости и долготерпения. Три месяца он выжидал, пока наконец решился на такое мотовство, как покупка автоматической отвертки. Это маленькое чудо техники приводило Харниша в неописуемый восторг, и, заметив это, Дид тут же приняла великое решение. Полгода она копила деньги, которые выручала с продажи яиц, – эти деньги, по уговору, принадлежали лично ей, – и в день рождения мужа подарила ему токарный станок необыкновенно простой конструкции, но со множеством разнообразнейших приспособлений. И она так же чистосердечно восторгалась станком, как он восторгался первым жеребенком Маб, составлявшим личную собственность Дид. |
| 40 |
Прошел целый год, прежде чем Харниш сложил огромный камин, затмивший камин в домике Фергюсона по ту сторону долины. Все эти новшества требовали времени, а Дид и Харнишу спешить было некуда. Не в пример наивным горожанам, которые ищут сельской простоты, не имея о ней ни малейшего понятия, они не брали на себя слишком много. За деньгами они не гнались: ранчо было свободно от долгов, а богатство не прельщало их. Жили они скромно, довольствуясь самой простой пищей; за аренду не нужно было платить. Поэтому они не утруждали себя сверх меры и все свободное время посвящали друг другу, извлекая из сельской жизни те преимущества, которыми не умеет пользоваться исконный сельский житель. Многому научил их и пример Фергюсона. Трудно было представить себе человека менее прихотливого; все, что ему требовалось, он делал сам, своими руками, лишь изредка, когда не хватало денег на книги и журналы, нанимался в работники; и весь свой досуг тратил на то, что доставляло ему удовольствие. Он мог полдня просидеть в холодке с книгой в руках; а другой раз подымался на рассвете и уходил в горы. Иногда он вместе с Харнишем и Дид охотился на оленя в глухих ущельях и на каменистых кручах горы Худ, но чаще Харниш и Дид ездили вдвоем. Прогулки верхом были их любимым развлечением. Они изучили каждую складку, каждый выступ окрестных гор, исследовали все скрытые ключи и укромные лощинки в горных кряжах, замыкающих долину. Не оставалось ни одной неведомой им дорожки или коровьей тропы; но больше всего они любили забираться в самые дебри, где приходилось чуть ли не ползком продвигаться по узким оленьим тропкам, а Боб и Маб следовали за ними, еле продираясь сквозь чащу. С этих прогулок они привозили семена и луковички диких цветов и сажали их в излюбленных уголках своего ранчо. Вдоль тропинки, ведущей вниз, на дно большого каньона, где начиналась водопроводная труба, они развели папоротники. Но они не насиловали растения, а позволяли им свободно развиваться и только время от времени подсаживали новые разновидности, не вырывая их из привычного дикого состояния. Так же поступили они и с дикой сиренью, которую Харниш выписал из округа Мендосино: только в первый год они ухаживали за ней, а потом предоставили самой себе, и она жила вольно, как все цветы на ранчо. Собирали они семена калифорнийского мака и рассыпали их по своим владениям – оранжевые головки сверкали в траве лужаек, огнем горели вдоль изгороди и по краям просек. Дид, питавшая пристрастие к рогозу, посеяла его вдоль ручья, пересекавшего лужок, и предоставила ему самостоятельно бороться с жерухой. Но когда Харниш обнаружил, что жерухе грозит полное уничтожение, он подвел один из ручейков к своим грядкам жерухи и объявил войну рогозу. У ключа под секвойями, где в самый первый день Дид залюбовалась цветком кандыка, росшим подле извилистой тропинки, она посадила еще много этих цветов. Открытый косогор над узенькой долиной был отведен под марипозы. Это была преимущественно заслуга Дид; но и Харниш, со своей стороны, разъезжал с топориком на луке седла и прореживал мансанитовую рощу на скалистом склоне, очищая ее от мертвых или отмирающих деревцев. Ни Дид, ни Харниш не надрывались на работе. Да и трудно было назвать это работой. Они только мимоходом, время от времени, оказывали помощь природе. Все цветы и травы росли своими силами и не казались пришельцами из чужой среды. Ни он, ни она не пытались разводить цветы или растения, которым бы по праву не принадлежало место на ранчо. Но зато их и не ограждали от врагов; лошади и жеребята, коровы, телки паслись среди них, топтали копытами; одни растения выживали, другие – нет. Впрочем, большого вреда скотина не причиняла: ее было немного, и на ранчо для нее хватало места. Харниш мог бы пустить на свое пастбище с десяток лошадей, что приносило бы ему ежемесячно полтора доллара с головы. Но он этого не делал именно потому, что не хотел опустошения своих лугов. Когда кладка огромного камина была закончена, Харниш и Дид справили новоселье, пригласив на него в качестве единственного гостя Фергюсона. |
| 41 |
Сколько бы радости ни приносила Харнишу его новая жизнь, самой большой радостью оставалась Дид. Как он неоднократно объяснял ей, он всю жизнь страшился любви. И что ж? Оказалось, что именно любовь – величайшее благо на земле. Харниш и Дид, казалось, были созданы друг для друга; поселившись на ранчо, они избрали наилучшую почву, где любовь их могла расцвести пышным цветом. Несмотря на склонность Дид к чтению и к музыке, она любила все здоровое, естественное и простое, а Харниш самой природой был предназначен для жизни под открытым небом. Ничто в Дид так не пленяло Харниша, как ее руки – умелые руки, которые с такой быстротой стенографировали и печатали на машинке; руки, которые могли удержать могучего Боба, виртуозно порхать по клавишам, уверенно справляться с домашней работой; руки, которые становились чудом из чудес, когда они ласкали его и ерошили ему волосы. Но Харниш отнюдь не был рабом своей жены. Он жил независимой мужской жизнью, так же как она жила своей жизнью женщины. Каждый делал свое дело самостоятельно. Взаимное уважение и горячее сочувствие друг к другу переплетало и связывало воедино все их труды. Он с таким же вниманием относился к ее стряпне и к ее музыке, с каким она следила за его огородничеством. И Харниш, твердо решивший, что он не надорвется на работе, заботился о том, чтобы и Дид избегла этой участи. Так, например, он строго-настрого запретил ей обременять себя приемом гостей. А гости у них бывали довольно часто, особенно в жаркую летнюю пору; по большей части приезжали ее городские друзья, и жили они в палатках, сами убирали их и сами готовили для себя еду. Вероятно, такой порядок был возможен только в Калифорнии, где все приучены к лагерной жизни. Но Харниш и слышать не хотел о том, чтобы его жена превратилась в кухарку, горничную и официантку только потому, что у нее нет штата прислуги. Впрочем, Харниш не возражал против общих ужинов в просторной гостиной, во время которых Дид пускала в ход сверкающую медную жаровню, а он каждому из гостей поручал какую-нибудь работу и неуклонно следил за ее выполнением. Для единичных гостей, остающихся только на одну ночь, правила были другие. Исключение делалось и для брата Дид, который вернулся из Германии и уже опять ездил верхом. Во время каникул он жил у них на правах третьего члена семьи, и в его обязанности входила топка камина, уборка и мытье посуды. Харниш постоянно думал о том, как бы облегчить Дид работу, и ее брат посоветовал использовать воду, которая на ранчо имелась в избытке и пропадала зря. Пришлось Харнишу объездить несколько лишних лошадей, чтобы добыть деньги на необходимый материал, а его шурину потратить трехнедельные каникулы – и вдвоем они соорудили водяное колесо. Сначала колесо только приводило в движение пилу, токарный станок и точило, потом Харниш присоединил к нему маслобойку; но самое большое торжество наступило в тот день, когда он, обняв Дид, повел ее к колесу и показал соединенную с ним стиральную машину, которая в самом деле работала и в самом деле стирала белье. Дид и Фергюсон ценой долгой и терпеливой борьбы мало-помалу привили Харнишу вкус к поэзии, и теперь нередко случалось, что, небрежно сидя в седле, шагом спускаясь по лесистым тропам, испещренным солнечными бликами, он вслух читал наизусть «Томлинсона» Киплинга или, оттачивая топор, под жужжание наждачного колеса распевал «Песню о мече» Хенли. Однако обоим наставникам так и не удалось окончательно обратить его в свою веру. Поэзия Браунинга, кроме стихов «Фра Филиппе Липпи» и «Калибан и Сетебос», ничего не говорила ему, а Джордж Мередит просто приводил его в отчаяние. Зато он по собственному почину выучился играть на скрипке и упражнялся с таким усердием, что в короткий срок добился больших успехов; много счастливых вечеров провел он с Дид, разыгрывая с ней дуэты. Итак, успех во всем сопутствовал этой удачно подобранной супружеской чете. Скуки они не знали. Каждое утро начинался новый чудесный день, каждый вечер наступали тихие прохладные сумерки; и неизменно тысяча забот осаждала его, и эти заботы она делила с ним. |
| 42 |
С самого начала путешествие не предвещало ничего доброго. Поднятый с постели в холодное мартовское утро (на дворе был лютый мороз), я вышел из моего отеля, проехал Балтимору и явился на пристань как: раз вовремя. В девять часов катер должен был перевезти меня через бухту и доставить на борт «Эльсиноры», и я, промерзший насквозь, сидел в моем таксомоторе и с возрастающим раздражением ждал. На наружном: сиденье ежились от холода, шофер и мой Вада, при температуре, пожалуй, еще на полградуса пониже, чем внутри. А катер все не показывался. Поссум, сценок фокстерьер, легкомысленно навязанный мне Гольбрэтом, скулил и дрожал под моим теплым: пальто и меховым плащом и ни за что не хотел угомониться. Он не умолкая визжал и царапался, стараясь вырваться: на свободу. Но стоило ему высунуть мордочку и почувствовать укусы мороза, как он снова и так же настойчиво принимался визжать и царапаться, заявляя о своем желании вернуться в тепло. Этот непрекращающийся визг и беспокойная возня действовали отнюдь не успокоительно на мои натянутые нервы. Начать с того, что этот зверек нимало не был мне интересен. Я его не знал и не питал к нему нежных чувств. Несколько раз, утомленный ожиданием, я был уже готов отдать его шоферу. А один раз, когда мимо нас проходили две девочки (должно быть, дочки смотрителя пристани), я потянулся было к дверце мотора, чтобы подозвать их и презентовать им это несносное, скулящее существо. Этот прощальный подарок Гольбрэта привезен был из Нью-Йорка экспрессом и явился в мой отель сюрпризом накануне ночью. Обычная манера Гольбрэта. Что стоило ему поступить прилично, как все люди, и прислать мне фруктов или... даже цветов. Так нет же: дружеские чувства его любящего сердца непременно должны были выразиться в образе визжащего, тявкающего двухмесячного щенка. Черт бы побрал эту собаку! Черт бы побрал и Гольбрэта! И, замерзая в моем моторе на этой проклятой пристани, открытой всем ветрам, я заодно проклинал и себя, и сумасбродную свою затею объехать на парусном судне вокруг мыса Горна. Около десяти часов на пристань явился пешком: неописуемого вида юноша с каким-то свертком в руках, который через несколько минут был передан мне смотрителем пристани. «Это для лоцмана», – сказал он и дал шоферу указание, как добраться до другой пристани, откуда через неопределенное время меня должны будут доставить на «Эльсинору» другим катером. Это только усилило мое раздражение. Почему же не уведомили меня об этом раньше? Через час, когда я все еще сидел в автомобиле, но уже на другой пристани, явился наконец лоцман. Я не мог себе представить ничего менее похожего на лоцмана. Передо мной стоял никак уж не сын моря в синей куртке, с обветренным лицом, а сладкоречивый джентльмен, чистейший тип преуспевающего дельца, каких можно встретить в каждом клубе. Он тотчас же представился мне, и я предложил ему место в моем промерзшем моторе рядом с Поссумом и моим багажом. Перемена в расписании произошла по распоряжению капитана Уэста – вот все, что было известно ему. Впрочем, он полагал, что пароходик придет за нами рано или поздно. И он пришел в час дня, после того, как я был принужден прождать на морозе четыре убийственных часа. За это время я окончательно решил, что возненавижу капитана Уэста. Правда, мы с ним ни разу еще не встречались, но его обращение со мной с самого начала было по меньшей мере развязно. Еще в то время, когда «Эльсинора», вскоре по прибытии из Калифорнии с грузом ячменя, стояла в бассейне Эри, я приезжал из Нью-Йорка нарочно, чтобы ознакомиться с судном, которому предстояло много месяцев быть моим домом. Я пришел в восторг и от судна и от устройства кают. Вполне удовлетворяла меня и предназначенная мне офицерская каюта, оказавшаяся даже просторнее, чем я ожидал. Но когда я заглянул в каюту капитана, то был поражен царившим в ней комфортом – достаточно упомянуть, что дверь из нее открывалась прямо в ванную, и что в числе удобной мебели там стояла большая бронзовая кровать, присутствие которой никак нельзя было подозревать на судне дальнего плавания. |
| 43 |
Затем, к моему изумлению, он повернулся и пошел по мостику в другую сторону, к тому месту, где причалил пароходик. «Так вот и вся грозная расправа с матросами, которою он так хвастался!» – подумал я. И только потом я припомнил, что, возвращаясь, я видел капитана Уэста: он стоял на корме, облокотившись на перила, и пристально смотрел вперед. Концы канатов были отданы, и я с интересом следил за маневрированием пароходика, как вдруг в тот момент, когда он, отчалив, задним ходом удалялся от нашего судна, со стороны бака послышался смешанный гул пьяных голосов. В общем гвалте можно было разобрать только три слова: «Человек за бортом». Второй помощник стремглав сбежал с кормовой лестницы и промчался по палубе мимо меня. Старший же помощник, все еще стоявший на выкрашенном белой краской легком, как паутина, мостике, удивил меня проворством, с каким он пробежал по мостику до средней рубки, вскочил в подвешенную за бортом, прикрытую брезентом шлюпку и перевесился за борт, чтобы лучше видеть. Прежде чем матросы успели добежать до борта, второй помощник догнал их и первый догадался бросить в воду веревку, свернутую кольцом. Больше всего меня поразило это умственное и физическое превосходство обоих офицеров. Несмотря на свой возраст – старшему помощнику было шестьдесят девять, а второму по меньшей мере пятьдесят лет, – и ум их и тело действовали с быстротой и точностью стальных пружин. Эти были – сила. Эти были железные. Эти умели видеть, хотеть и действовать. По сравнению с людьми, бывшими у них под командой, они казались существами другой, высшей породы. Пока те, очевидцы случившегося, находившиеся тут же на месте, беспомощно метались и кричали и неуклюже карабкались на борт, раскидывая неповоротливым умом, что делать дальше, второй помощник успел спуститься с кормы по крутой лестнице, пробежать по палубе расстояние в двести футов, вскочить на перила и, улучши благоприятный момент, бросить в воду веревку. Такого же характера и такого же достоинства были и поведение мистера Пайка. И он и мистер Меллэр были полновластными господами этого жалкого сброда в силу поразительной разницы в степени воли и уменья действовать. Поистине, по своему развитию они стояли дальше от подчиненных им людей, чем те от готтентотов или даже от обезьян. Я между тем взобрался на битсы, откуда мне был хорошо виден человек в воде. По-видимому, он преспокойно плыл прочь от корабля. Это был очень смуглый человек – должно быть, с побережья Средиземного моря. Его искаженное лицо, насколько позволял судить брошенный мною на него беглый взгляд, было лицом сумасшедшего: черные глаза горели как у маньяка. Второй помощник так ловко бросил свернутую кольцом веревку, что она упала ему через голову прямо на плечи, и с каждым взмахом рук он запутывался в этой веревке. Когда, наконец, ему удалось высвободиться, он принялся выкрикивать что-то дикое, и один раз, когда он поднял руки, потрясая ими в воздухе для пущей убедительности, в его правой руке блеснуло лезвие длинного ножа. На пароходе ударили в колокол и пустились на выручку утопавшего. Я украдкой бросил взгляд в сторону капитана Уэста. Он перешел на левую сторону кормы и стоял там, заложив руки в карманы и поглядывая то вперед, на плывущего человека, то назад – на догонявший его пароход. Капитан не отдавал никаких приказаний, не проявлял никакого волнения и вообще имел вид самого безучастного из всех зрителей. Человек в воде теперь силился стащить с себя платье. Я видел, как из воды показалась сперва одна рука, голая до плеча, потом другая, тоже голая. В этой возне он иногда исчезал под водой, но всякий раз, как поднимался на поверхность, он размахивал ножом и выкрикивал какую-то бессмыслицу. Он даже попытался уйти от погони, ныряя и плывя под водой. Я прошел на бак и подоспел как раз вовремя, чтобы видеть, как его поднимали на борт. Он был совершенно нагой, весь залитый кровью, – в припадке бешенства он нанес себе раны в нескольких местах. Из раны на кисти руки кровь брызгала с каждым биением пульса. Это было гнусное, почти нечеловеческое существо. |
| 44 |
Обед во всех отношениях превзошел мои ожидания, и я отметил про себя, что повар – кто бы он ни был – мастер своего дела. Хозяйничала мисс Уэст, и хотя она с буфетчиком были чужими друг другу, действовали они удивительно согласно. Судя по тому, как гладко проходил обед благодаря расторопности буфетчика, можно было принять этого человека за старого слугу, с давних пор знавшего свою хозяйку и изучившего все ее привычки. Лоцман обедал в капитанской рубке, и здесь нас сидело за столом только четверо постоянных сотрапезников. Капитан Уэст сидел против дочери, а я по правую его руку, лицом к лицу с мистером Пайком. Таким образом место мисс Уэст приходилось справа от меня. Мистер Пайк; в темном сюртуке (он надел его для обеда), морщившемся на выпуклых мускулах его сутулых плеч, совсем не говорил. Но он столько лет обедал за капитанским столом, что не мог не приобрести приличных манер. Сначала мне казалось, что его смущает присутствие мисс Уэст, но потом я решил, что не ее он стесняется, а капитана. Только теперь я заметил, как капитан обращается с ним. Как ни велико было расстояние, отделявшее команду от двух помощников капитана, людей совершенно другой, высшей породы, ничуть не меньше было расстояние между ними и капитаном Уэстом. Он был чистокровный аристократ. С мистером Пайком он не удостаивал говорить даже о судовых делах, а не то что о чем-нибудь постороннем. Со мной же он обращался как с равным. Но, правда, я ведь был пассажиром. Так же обращалась со мной и мисс Уэст. Она и с мистером Пайком держалась проще. А мистер Пайк отвечал ей: «Да, мисс», или: «Нет, мисс», кушал, как благовоспитанный мальчик, и в то же время его серые глаза, блестевшие из-под косматых бровей, изучали меня через стол. Я, со своей стороны, тоже изучал его. Несмотря на его бурное прошлое, на его жестокие расправы с людьми в былые времена, мне он нравился. Это был честный, прямой человек. И даже не столько этим привлекал он меня, сколько тем наивным детским смехом, каким он разражался всякий раз, как я рассказывал что-нибудь смешное. Так не мог смеяться дурной человек. И я был рад, что он, а не мистер Меллэр, будет сидеть против меня за столом во время нашего плавания. И еще больше был рад, что мистер Меллэр вообще не будет сидеть с нами за одним столом. Кажется, мы с мисс Уэст одни только и поддерживали разговор. Общительная, живая, находчивая, она задавала тон, и я еще раз обратил внимание на то, что нежный овал ее лица не соответствовал ее крепкой фигуре. Она была здоровой, сильной молодой особой, – не толстой – боже упаси – ее нельзя было назвать даже пухленькой, но очертания ее тела отличались приятной округлостью, какая обыкновенно сопровождает здоровые мускулы. В этом теле чувствовалась сила, а между тем она была худощавее, чем казалась. Помню, что когда мы встали из-за стола, я с удивлением заметил, какая у нее тонкая талия. «Молодая ива», – подумал я в этот момент. И в самом деле, она напоминала иву с гибким станом и тем избытком здоровой растительной жизни, благодаря которому казалась полнее и тяжеловеснее, чем была. Это завидное здоровье заинтересовало меня. Присмотревшись внимательнее к ее, я лицу, я заметил, что только овал его был нежен. Самое же лицо не было ни нежным ни хрупким. Ткань кожи была тонка, но плотна, как это было видно при каждом движении крепких мускулов лица и шеи. Шея былая прекрасной белой колонной, с тонкой кожей и сильными мускулами. Обратил я внимание и на руки, – не маленькие, но красивой формы, – тонкие, белые, холеные, но сильные руки. Оставалось только прийти к заключению, что она – такая же необыкновенная капитанская дочка, каким необыкновенным капитаном был ее отец. У них и носы были одинаковые: прямые, с легкой горбинкой, говорившие о силе и породе. Пока мисс Уэст распространялась о том, как неожиданно она решила ехать (ей вдруг пришла такая фантазия, сказала она), и пока она перечисляла все осложнения, какие ей пришлось преодолевать при ее спешных сборах в дорогу, я поймал себя на том, что занимаюсь подсчетом тех людей на борту «Эльсиноры», которые окажутся способными действовать. |
| 45 |
Мне хотелось уйти от всех этих переживаний, побыть наедине с самим собой и подумать, как жить дальше. Мне иногда казалось, что пресыщение жизнью и усталость были вызваны успехом моей пьесы, – первой моей пьесы, как это всем известно. Но это был успех такого рода, что в моей душе он поднял сомнения, как поднял их и успех нескольких томиков моих стихотворений. Права ли публика? Правы ли критики? Конечно, назначение художника – живописать жизнь, но что я знал о жизни? Итак, теперь вы, может быть, начинаете понимать, что я разумею под болезнью, называющейся «пресыщение жизнью», которой я страдал. И я в самом деле страдал, страдал серьезно. Меня преследовали сумасшедшие мысли навсегда уйти от мира. У меня в голове даже сложилась было идея отправиться на Молокаи и посвятить остаток моих дней прокаженным. Такая дикая идея у тридцатилетнего человека, здорового и сильного, не пережившего никакой особенной трагедии, обладающего таким огромным доходом, что он не знал, куда его девать, – у человека, чье имя, благодаря его заслугам, было у всех на устах, у человека, доказавшего свое право на внимание общества! И я был этим сумасшедшим человеком, который был готов избрать себе в удел уход за прокаженными. Могут, пожалуй, сказать, что успех вскружил мне голову. Прекрасно, допустим, что так. Но от чего бы ни происходила моя болезнь, хотя бы даже от успеха, вскружившего мне голову, она была фактом, – неопровержимым фактом. Мне было хорошо известно, что я достиг полного умственного и артистического развития, что я достиг в некотором роде границы своего развития. И я поставил диагноз моей болезни и прописал себе лекарство – путешествие. И вдруг появляется эта возмутительно здоровая и глубоко женственная мисс Уэст и едет с нами. Это был последний из ингредиентов, какой могло прийти мне в голову включить в рецепт прописанного мною лекарства. Женщины! Женщины! Видит Бог, меня достаточно изводили их преследования, чтобы я мог не знать их. Судите сами: тридцать лет отроду, не совсем урод, занимает видное положение в свете, как интеллигентный человек и художник, и сногсшибательный доход, – как же не гоняться за таким человеком! Да будь я горбун, калека, урод, за мной гонялись бы уже из-за одного моего имени, из-за одних моих денег. Да и любовь! Разве не знал я любви – лирической, страстной, безумной, романтической любви! И это тоже испытал я в свое время. Я тоже трепетал и пел, рыдал и вздыхал. И горе знал, и хоронил своих мертвых. Но это было так давно! Ох, как я был тогда молод! Мне едва исполнилось двадцать четыре года тогда. А после того жизнь преподала мне тяжелый урок, и я понял горькую истину, что даже бессмертное горе умирает. И я опять смеялся и принимал участие в игре в любовь с хорошенькими свирепыми мотыльками, летевшими на свет моего богатства и артистической славы. А потом я с отвращением отвернулся от женских приманок и пустился в новую длительную авантюру ломанья копий в царстве мысли. И вот теперь очутился на борту «Эльсиноры», выбитый из седла столкновением с кончеными проблемами жизни, выбывший из строя с проломленной головой. Пока я стоял у борта, стараясь отогнать мрачные предчувствия насчёт нашего плавания, мне вспомнилось, как мисс Уэст энергично хлопотала внизу над разборкой своего багажа и как весело она напевала, устраивая свое гнездышко. А от нее мысль моя перенеслась к извечной тайне женщины. Да, со всем моим футуристическим презрением к женщине, я всегда вновь и вновь поддавался этим чарам, – чарам тайны женщины. Я не создаю себе иллюзий – боже меня упаси! Женщина, ищущая любви, воительница и победительница, хрупкая и свирепая, нежная и жестокая, гордая, как Люцифер, и лишенная всякого самолюбия, представляет вечный, почти болезненный интерес для мыслителя. Где источник того огня, что прорывается сквозь все ее противоречия, сквозь ее низменные инстинкты? Откуда эта ненасытная жажда жизни, вечная жажда жизни, – жизни на нашей планете? Иногда мне это кажется чем-то ужасным, бесстыдным и бездушным. Иногда меня это сердит, иногда я преклоняюсь перед величием этой тайны. |
| 46 |
И пока он изрекал эту плоскость, у меня было неприятное ощущение, что то постороннее существо внутри его черепа все время неотступно наблюдает за мной. В кают-компании капитан Уэст курил и читал Библию. Мисс Уэст не показывалась, и я благодарил судьбу за то, что к моей бессоннице не присоединилась еще и морская болезнь. Ни у кого не спрашивая позволения, Вада устроил себе ночлег в дальнем углу большой задней каюты, загородив этот угол основательно скрепленной веревками стеной из моих сундуков и пустых ящиков из-под книг. День выдался довольно унылый – без солнца; поминутно брызгал дождь, и не смолкал плеск волн о борты. Я не отрывал глаз от открытой двери кают-компании, выходившей на главную палубу, и мне было видно, как несчастных, уже и так насквозь промокших, матросов окатывало водой, когда они возились с канатами. Несколько раз я видел, как их валило с ног и швыряло по палубе под брызгами шипящей пены. И среди этих жалких, падавших, цеплявшихся за что попало, перепуганных людей твердыми шагами, ничуть не шатаясь, прямой и спокойный, уверенный в своей силе и своем уменье удерживать равновесие, расхаживал или мистер Пайк или мистер Меллэр. Ни того, ни другого ни разу не свалило с ног. Ни тот, ни другой никогда не отскакивали от летевших брызг пены и даже от тяжелой, набежавшей на палубу волны. Эти двое питались другой пищей, были проникнуты другим духом. Эти двое были железные по сравнению с теми несчастными подонками человечества, которых они подчиняли своей воле. Перед обедом я задремал на полчаса в одном из больших мягких кресел кают-компании. Если б не сильная качка, я проспал бы несколько часов в этом кресле, так как моя крапивница не мучила меня. Капитан Уэст, в мягких ковровых туфлях, растянулся на диване в той же каюте и спал завидным сном. Но и во сне, по какому-то инстинкту, он держался крепко на месте и не падал на пол. Он даже не выронил недокуренной сигары, которую слегка придерживал двумя пальцами правой руки. Я наблюдал за ним целый час. Я видел, что он крепко спит, и мог только удивляться, как он ухитряется сохранять свое удобное положение на диване и не роняет сигары. В этот день у нас после обеда не было музыки. Мистер Пайк должен был идти на вторую ночную вахту. И кроме того, как он мне объяснил, нас слишком сильно качало: иголка граммофона шла бы неровно и могла поцарапать столь дорогие его сердцу пластинки. А я все не спал. Ещё одна томительная бессонная ночь, и еще один печальный, пасмурный день, и свинцовое бурное море. И никаких следов мисс Уэст. Ваду тоже укачало, хотя он геройски оставался на ногах и даже пытался прислуживать мне со стеклянными, невидящими глазами. Я отослал его на койку и читал без конца, час за часом, пока не устали глаза, и мозг от бессонницы и переутомления не отказался служить. Капитан Уэст неразговорчив. Чем больше я его вижу, больше становлюсь в тупик. Я не нашел еще объяснения тому первому впечатлению, какое он произвел на меня. У него вид и манеры человека, стоящего выше окружающей среды; но, право, я начинаю подозревать, не есть ли это только вид и манера держаться, и ничего больше. Как в первую нашу встречу, прежде чем он заговорил, я ожидал услышать от него слова неизреченной мудрости, проникновенные слова, и не услышал ничего, кроме банальных фраз светского человека, так и теперь я был почти вынужден прийти к заключению, что за всей этой его породистостью, – за его орлиным профилем, говорящим о нравственной силе, за всей его изящной, высокоаристократической; внешностью не скрывается ровно ничего. А с другой стороны, я не нахожу причин отбросить мое первое впечатление. Правда, он еще ничем не проявил своей силы, но ничем не проявил и слабости. Минутами я дорого бы дал, чтобы узнать, что таится за этими ясными голубыми глазами. Несомненно одно: моя попытка разгадать его со стороны его умственного багажа не удалась. Попробовал я дать ему прочесть Вильяма Джемса. Он пробежал несколько страниц и возвратил мне книгу с откровенным заявлением, что она не интересует его. Своих книг у него нет. |
| 47 |
Еще одно утро с обложенным тучами небом и свинцовым морем. А «Эльсинора» с наполовину подобранными парусами несется на восток, в самое сердце Атлантики. И за всю ночь мне не удалось поспать и получаса. Если так пойдет и дальше, то в очень короткое время я истреблю весь судовой запас кремортартара. Раньше у меня никогда не бывало такой свирепой крапивницы. Понять не могу, с чего она ко мне привязалась, и в чем тут дело. Пока у меня горит лампа, и я читаю, она не беспокоит меня, но как только я гашу свет и начинаю дремать, поднимается зуд во всем теле, и по всей коже вскакивают волдыри. Мисс Уэст, может быть, и страдает от качки, но уже, конечно, не страдает спячкой, так как через короткие промежутки она присылает ко мне буфетчика с новой порцией кремортартара. Сегодня на меня снизошло откровение: я разгадал капитана Уэста. Он – Самурай. Помните вы самураев, описанных Уэллсом в его «Современной Утопии»? Это высшая порода людей всеведущих хозяев жизни и по праву властвующих над своими собратьями-людьми в своей сверхблагостной мудрости. Так вот таков и есть капитан Уэст. Сейчас я расскажу все по порядку. Сегодня ветер переменился. В самый развал юго-западного шквала ветер вдруг повернул к северу на восемь румбов, что равняется четверти круга. Вообразите эту картину. Представьте себе сильнейший ветер, дующий с юго-запада. Представьте себе затем, что еще более свирепый порыв ветра налетает на вас с северо-запада. Капитан Уэст мне объяснил, что мы проходим через циклон, и можно было ожидать еще более сильного ветра, который сделает полный круг. В непромокаемых сапогах, в кожаных брюках и куртке, я стоял на мостике юта и, перевесившись через перила борта, смотрел, как зачарованный, на горемычных матросов, которых обдавало водой по самую шею и швыряло по палубе точно щепки, в то время, когда они выбирали канаты и крепили паруса, одурелые, ослепленные водой и ветром, перепуганные, исполняя команду мистера Пайка. Мистер Пайк был среди них, заставлял их работать и работал сам. Он находился в одинаковых с ними условиях, подвергался тем же опасностям, но почему-то его не валило с ног, хотя несколько раз волна накрывала его с головой. Тут было нечто большее, чем простая удача. Два раза я видел его стоящим в голове шеренги матросов, у самого шпиля, и оба раза ревущий Атлантический океан, хлестнув через борт, набрасывался на людей. И каждый раз он один оставался на ногах, придерживая канат на шпиле, тогда как всех остальных раскидывало в разные стороны. Меня почти забавляло смотреть, как они кувыркались точно клоуны в цирке. Но я не понимал всей серьезности положения, пока, во время особенно свирепого напора ветра, когда море все побелело от ярости, два человека не остались лежать на палубе. Их подняли и унесли – одного со сломанной ногой (это был Ларс Якобсен, слабоумный малый откуда-то из Скандинавии), другого – Кида Твиста – в бессознательном состоянии, с окровавленной головой. Когда ураган разыгрался вовсю, я на моей высокой позиции, куда волны не достигали, был вынужден крепко держаться за перила, чтобы меня не снесло в море. От ветра у меня болело лицо, и мне казалось, что этим ветром выдувает паутину из моего истощенного бессонницей мозга. И все это время высокий, стройный, сохраняя свой аристократический вид под развевавшимся от ветра, клеенчатым плащом, с равнодушным лицом постороннего зрителя, не отдавая никаких приказаний, без всякого усилия приноравливая свое тело к яростным раскачиваниям «Эльсиноры», расхаживал по мостику капитан Уэст. Вот в эту-то минуту разыгравшегося шторма он и удостоил объяснить мне, что мы проходим через циклон и что ветер может обойти все направления по компасу. Я заметил, что он все время внимательно всматривался в нависшее, обложенное тучами небо. Наконец, в тот момент, когда ветер задул с такой силой, что, казалось, уже нельзя было дуть сильнее, он, по-видимому, нашел в небе то, что искал. И тут я впервые услыхал его голос, – голос повелителя моря, звонкий, как колокол, чистый, как серебро, неизреченно мягкий и звучный. |
| 48 |
Капитан Уэст не отдавал никаких приказаний и, судя по его виду, пребывал в полном неведении происходившего. Опять он был привилегированным пассажиром, совершавшим рейс для поправления здоровья. И несмотря на это, я знал, что оба его помощника не совсем приятно чувствуют себя в его присутствии и напрягают внимание, стараясь блеснуть перед ним своим искусством. Теперь я знаю, какую роль играет капитан Уэст на борту «Эльсиноры». Он – ее мозг. Он главный стратег. Управление судном дальнего плавания требует большего, чем отбывание вахт и отдача приказаний матросам. Матросы – пешки, а два помощника капитана – фигуры, с которыми капитан Уэст ведет игру против моря, ветра, времени года и морских течений. Он тот, кто знает, а они – его язык, с помощью которого он передает свои знания. Скверная ночь, – одинаково скверная и для меня и для «Эльсиноры». Ей достается жестокая трепка от бушующего Атлантического океана. Измученный бессонницей, я заснул очень рано, но через час проснулся вне себя от нестерпимого зуда: вся кожа у меня горела и была в волдырях. Опять кремортартар, опять бесконечное чтение, опять тщетные попытки уснуть, и наконец, в конце пятого часа утра, когда буфетчик подал мне кофе, я завернулся в халат и, как неотпетая душа, перекочевал в кают-компанию. Там я задремал было в мягком кресле и был выброшен сильным размахом неожиданно накренившегося судна. Я попробовал прилечь на диван и мгновенно заснул, но так же мгновенно очутился лежащим на полу. Я убежден, что, когда капитан Уэст спит на диване, он спит только наполовину, иначе – как мог бы он удержаться в таком непрочном положении? Или он, как и мистер Пайк, весь пропитался жизнью моря. Я перекочевал в столовую, уселся поплотнее на привинченный к полу стул и заснул, положив голову на руки, а руки на стол. В четверть восьмого буфетчик разбудил меня, прикоснувшись к моему плечу: пора было накрывать на стол. Отяжелевший от слишком короткого, не вовремя прерванного сна, я оделся и выполз на корму в надежде, что ветер прочистит мои мозги. Мистер Пайк был на вахте и ходил взад и вперед своими твердыми, старчески тяжелыми шагами. Это не человек, а какое-то чудо природы: шестьдесят девять лет, вся жизнь прошла в тяжелом труде, а силен, как лев. За одну только прошлую ночь вот сколько часов он был на работе: с четырех до шести пополудни на палубе, с восьми до двенадцати и с четырех до восьми утра опять на палубе. Через несколько минут он должен был смениться, но в полдень будет опять там дежурить. Я облокотился на перила и стал смотреть вперед вдоль палубы, представлявшей довольно унылую картину. Все шпигаты и клюзы были открыты, чтобы ослабить напор океана, поминутно заливавшего палубу. Между потоками воды виднелись полосы ржавчины. На правом борту сорвало деревянный шпиль, на котором держались бизань-ванты, а по палубе катался огромный клубок перепутавшихся талей. Тут спорадически работало, распутывая эти тали и ежеминутно рискуя жизнью, с полдюжины людей, и в том числе Нанси. Терпеливое страдание было написано на его лице, и всякий раз, как высокая стена воды, перехлестнув через борт, низвергалась на палубу, он первый бросался к спасательной веревке протянутой через все судно от носа до кормы. Не отставали от него и остальные: всякий раз, как их накрывало волной, они бросали работу и хватались за веревку – ради безопасности, если можно считать себя в безопасности, когда ты держишься обеими руками за веревку, а ноги уезжают из-под тебя, и ты ложишься врастяжку, обдаваемый шипящей пеной ледяной воды. Неудивительно, что эти люди имели жалкий вид. Уж, кажется, в достаточно плохом состоянии были они, когда вступили на борт «Эльсиноры», теперь же, после нескольких дней тяжелой работы, когда они часами мокли и замерзали на ветру, они были окончательно ни на что не похожи. Иногда мистер Пайк, как бы заканчивая свой круг, на минуту останавливался и, прежде чем повернуть обратно, издавал что-то вроде сардонического фырканья по адресу несчастных матросов, копошившихся внизу. У этого человека черствое сердце. |
| 49 |
На юте я один получаю эти сведения и, признаться, недоумеваю, что мне с ними делать. Мистер Пайк, я знаю, посоветовал бы мне не путаться в чужие дела. О мистере Меллэре не может быть и речи. Для капитана Уэста команда не существует. А мисс Уэст, боюсь, только посмеется надо мной за все мои труды. Да, кроме того, я ведь и сам понимаю, что на каждом судне среди команды всегда найдется какой-нибудь грубый буян или кучка буянов, захватчиков власти, так что, строго говоря, это уж дело команды, не касающееся старшего персонала судна. Работа на судне идет своим порядком. Единственным последствием этой мелкой тирании, по моим соображениям, может быть только то, что еще горше станет жизнь тех несчастных, которым приходится ее терпеть. Ах да, Вада рассказал мне еще вот что. Эта подлая клика присвоила себе привилегию выбирать лучшие куски солонины из общего котла, так что всем остальным достаются остатки. Но я должен сказать, что, вопреки моим ожиданиям, на «Эльсиноре» по части питания дело поставлено хорошо. Еду дают не порциями; люди едят сколько хотят. На баке всегда стоит открытый бочонок хороших сухарей. Три раза в неделю Луи печет свежий хлеб для команды. Стол, конечно, не изысканный, но разнообразный. Вода для питья дается в неограниченном количестве. И я могу засвидетельствовать, что с тех пор, как настала хорошая погода, люди поправляются с каждым днем. Поссум совсем болен. Он с каждым днем худеет. Его нельзя даже назвать ходячим скелетом, потому что он так слаб, что не может ходить. В эти чудные теплые дни, по приказанию мисс Уэст, ежедневно выносит его в ящике на палубу и ставит под тентом в каком-нибудь уголке, защищенном от ветра. Она окончательно взяла щенка на свое попечение; по ночам он даже спит в ее каюте. Вчера я застал ее в капитанской рубке за чтением медицинских книг из библиотеки «Эльсиноры». А потом я видел, как она рылась в походной аптечке. Да, она типичная человеческая самка, дающая жизнь и охраняющая жизнь рода. Все ее инстинкты, все стремления направлены на охранение жизни – своей и чужой. А между тем – и это так любопытно, что я не могу не думать об этом – она не проявляет ни малейшего интереса к больным и раненым матросам. Для нее они – скот, даже хуже скота. Я представлял себе, что, как дающая жизнь и охранительница рода, она должна бы быть чем-то вроде благодетельной феи, регулярно посещающей кошмарное помещение лазарета в средней рубке, наделяющей больных кашей, вносящей солнечный свет в эту душную каюту со стальными стенами и даже раздающей больным душеспасительные книги. Но нет: для нее, как и для ее отца, эти несчастные не существуют. А с другой стороны, когда буфетчик засадил себе под ноготь занозу, она приняла это близко к сердцу, вооружилась щипчиками и вытащила занозу. «Эльсинора» напоминает мне рабовладельческую плантацию до войны за освобождение рабов, и мисс Уэст – владелица плантации, интересующаяся только домашними рабами. Невольники, работающие в поле, не входят в круг ее интересов, а матросы «Эльсиноры» как раз такие рабы. Да вот еще пример: несколько дней тому назад у Вады была жестокая головная боль, и мисс Уэст очень тревожилась и лечила его аспирином. Вероятно, все эти странности объясняются ее морским воспитанием. Море – суровая школа. Теперь, в хорошую погоду, во время второй вечерней вахты мы через день слушаем граммофон. В другие вечера мистер Пайк дежурит на палубе. Но когда он свободен, то уже за обедом начинает проявлять плохо сдерживаемое нетерпение. И однако всякий раз он неукоснительно дожидается, чтобы мы спросили, не угостит ли он нас музыкой. Тогда его деревянное лицо озаряется внутренним светом, хотя глубокие складки на нем и не разглаживаются, и, стараясь скрыть свой восторг, он ворчливо, как будто нехотя, отвечает, что, пожалуй, для нескольких вещиц найдется время. Итак, через день мы по вечерам наблюдаем, как этот истязатель, этот убийца с ободранными суставами пальцев и с руками гориллы, нежно обчищает щеточкой своих любимцев – пластинки, предвкушая ожидаемое наслаждение музыкой и, как он сказал мне в начале нашего плавания, в такие минуты веруя в Бога. |
| 50 |
Вот уже несколько дней, как мы идем, подгоняемые северо-восточным пассатом, и мили убегают назад, а патентованный лаг вертится и позвякивает у бак-борта. Вчера лаг и наблюдения определили наш пробег в двести пятьдесят две мили, третьего дня мы прошли двести сорок миль, а еще днем раньше – двести шестьдесят одну. Но сила ветра не чувствуется. Воздух ароматичен и бодрит, как вино. Я с наслаждением дышу полной грудью и всеми порами тела. И ветер не холодный. В любой час ночи, когда в каюте все спят, я отрываюсь от книги и выхожу на палубу в тончайшей пижаме. Я не имел понятия о пассатных ветрах. Теперь я упиваюсь ими. По часу и более шагаю я по мостику с тем из помощников, который в это время на вахте. Мистер Меллэр всегда выходит одетый, а мистер Пайк в эти чудные ночи на первую свою ночную вахту является в пижаме. Поразительно, до чего он мускулист. Когда я смотрю на его фигуру, обтянутую, как тонким трико, надетой на голое тело фуфайкой, и на его выступающие под ней массивные кости и богатырские мускулы, я не верю, что ему шестьдесят девять лет. Великолепная фигура мужчины! Нельзя даже представить себе, чем он был во дни цветущей молодости, лет сорок или больше назад. Заполненные рутиной, без всяких изменений, дни проходят как во сне. Здесь, где время строго размерено и отмечается только сменой вахт, где звон склянок на юте и на баке напоминает о каждом канувшем в вечность часе и получасе, время перестает существовать. Дни бегут за днями, недели за неделями, и по крайней мере я лично никогда не помню, ни какой у нас день недели, ни которое число. На «Эльсиноре» никогда не бывает, чтобы все спали. День и ночь, стоят люди на вахте, караульный на носу, рулевой у штурвала и офицер на мостике. Я лежу в своей каюте на подветренной стороне, судна и читаю, и во все долгие часы ночи над моей головой раздаются шаги то одного, то другого помощника, и я отлично знаю, что он, стоя на юте, или смотрит вперед, или идет взглянуть на нактоуз, или подставляет щеку ветру, чтобы определить его силу и направление, или следит за бегущими по небу облаками. Всегда, всегда, во всякий час дня и ночи есть на «Эльсиноре» зоркие, недремлющие глаза. Вчера ночью или, вернее, нынче утром, часов около двух, я задремал было над развернутой книгой, и был разбужен внезапно раздавшимся надо мной рычаньем мистера Пайка. По голосу я определил, что он стоит на юте у самого края, а рычал он на Ларри, стоявшего, очевидно, на главной палубе под ним. Только тогда, когда Вада подал мне завтрак, я узнал от него, что там у них произошло. На Ларри, на этого забитого человека с приплюснутым носом, до странности плоским лицом и сердито-жалобными обезьяньими глазами, вдруг нашел злосчастный стих протеста, и он под прикрытием ночной темноты позволил себе дерзкое замечание по адресу мистера Пайка. Но мистер Пайк, стоя наверху у края юта, безошибочно определил виновного. Тут-то и произошел первый взрыв. Тогда Ларри, полудьявол и полуребенок, окончательно разозлился и ответил ему новой дерзостью. А дальше он помнил только, что мистер Пайк налетел на него ураганом, надел на него наручники и привязал его к бизань-мачте. Со стороны мистера Пайка это был не только удар по провинившемуся Ларри, но главным образом камень в огород Кида Твиста, Нози Мерфи и Берта Райна. Нелепо было бы думать, что старший помощник боится этих разбойников. Я сомневаюсь даже, испытывал ли он когда-нибудь страх. Это не в его натуре. Но, с другой стороны, я уверен, что он опасается больших неприятностей от этих людей и, чтобы они знали, чего можно от него ожидать, показал пример на Ларри. Ларри не мог выстоять в наручниках больше часа. К концу этого срока его звериная тупость превозмогла всякий страх, и он заорал на корму, чтобы пришли и отвязали его для честного боя. В тот же миг мистер Пайк очутился подле него с ключом от наручников. Мог ли слабосильный Ларри иметь хоть какой-нибудь шанс на победу в борьбе с этим страшным стариком! Вада мне рассказал, что помимо других увечий, он лишился двух передних зубов и на весь день был уложен на койку. |
| 51 |
Помню, что, гуляя по полям и холмам, я вечно таскал с собой ружье. Было у меня и духовое ружье, из которого мне удавалось – правда, очень редко – убить реполова. Корма достаточно велика для прогулок, но кресла стоят только под тентом, натянутым по обе стороны капитанской рубки и такой же ширины, как рубка. И это пространство опять-таки ограничено в зависимости от положения солнца утром и после полудня и от свежести ветра. Таким образом место мисс Уэст и мое по большей части оказываются рядом. У капитана Уэста есть свое кресло, но оно редко бывает занято. Он так мало участвует в управлении судном и так быстро заканчивает свои ежедневные наблюдения, что почти никогда не остается подолгу в капитанской рубке. Он предпочитает проводить время в кают-компании, но не читает и вообще ничего не делает, а только мечтает с широко открытыми глазами, сидя на сквозняке, разгуливающем между открытыми иллюминаторами и дверями. Мисс Уэст всегда занята. Внизу, в большой задней каюте, она сама стирает свое белье. Никому не позволяет она дотронуться и до тонкого белья своего отца. В кают-компании она поставила свою швейную машину. А всей ручной швейной работой, всякими вышиваниями и изящными рукоделиями она занимается на воздухе, когда мы с ней сидим на юте в наших креслах. Она уверяет, что любит море и атмосферу судовой жизни, и, однако, она взяла с собой в плавание все свои домашние «береговые» вещи, вплоть до хорошенького чайного сервиза китайского фарфора. Просто поразительно, до чего она – женщина и домовитая хозяйка. Она прирожденный повар. Луи с буфетчиком изобретают самые экстраординарные, изысканные блюда для капитанского стола, но мисс Уэст ухитряется в какой-нибудь один момент сделать их еще вкуснее. Она ни за что не позволит подать на стол кушанье, не обсудив его предварительно с поваром и не отведав. Соображает она быстро, и у нее безошибочный вкус и необходимая твердость в решениях. Ей стоит, кажется, только взглянуть на кушанье, кто бы ни приготовил его, и она сейчас же угадывает, чего в нем не хватает и чего переложено, и прописывает рецепт, превращающий его в нечто совершенно другое и восхитительное. И – боже ты мой – как я ем! Меня самого поражает моя невероятная обжорливость. Я положительно рад, что мисс Уэст едет с нами. Теперь я твердо знаю, что я этому рад. Она вышла в море «с Востока», как иногда говорит она в шутку, и у нее огромный выбор вкусных, пряных восточных блюд. Луи мастерски приготовляет рис, но по части острых приправ к рису он – неумелый дилетант по сравнению с мисс Уэст. В приготовлении приправ она настоящий гений. Однако как часто наши мысли в море останавливаются на еде!.. Итак, в эти чудные дни пассатных ветров я часто и подолгу вижу мисс Уэст. Я все время читаю, и очень часто читаю ей вслух отрывки из книг и даже целые книги, чтобы узнать, какое они произведут на нее впечатление. Кроме того, такое чтение приводит к спорам, и ни разу еще не сказала она ничего такого, что изменило бы мое первоначальное мнение о ней. Она – родная дочь Иродиады. А между тем ее нельзя назвать наивной девушкой. Она не девочка, она зрелая женщина со всею свежестью ребенка. У нее склад ума, манера держаться и апломб взрослых женщин, и все-таки никак нельзя сказать, чтобы она была хоть чуточку высокомерна. Она умна, великодушна, внимательна к людям, чутка и избыток в ней жизненности, – той жизненности, которая придает такую красоту ее движениям, ее походке, – умеряет ее кажущуюся зрелость. Иногда ее можно принять за тридцатилетнюю женщину, а иногда, когда она в веселом, смешливом настроении, я не дал бы ей и тринадцати лет. (Непременно спрошу у капитана Уэста, в котором году произошло столкновение «Дикси» с тем речным пароходом в бухте Сан-Франциско). Одним словом, мисс Уэст – самая нормальная, самая здоровая, самая естественная женщина, какую я когда-либо встречал. И она женственна; как бы она ни причесалась, ее волосы всегда лежат гладко и, как и все в ней, имеют аккуратный, выхоленный вид. А с другой стороны, эта неизменная заботливость о прическе и костюме умеряется свободными фасонами ее платьев. |
| 52 |
Что-то случилось. Но ни на корме, ни на баке никто, кроме заинтересованных лиц, не знает – что именно, а они ничего не говорят. Но по всему судну идет шушуканье, передаются слухи и догадки. Я знаю только вот что: мистер Пайк получил жестокий удар по голове. Вчера я к завтраку пришел последним и, проходя за его стулом, увидел у него на голове огромную шишку. Сижу я против него, и когда я сел, то заметил, что у него какие-то мутные глаза и что они несомненно выражают страдание. Он не принимал участия в разговоре, ел через силу и минутами казался каким-то ошалелым. Было ясно, что он едва владеет собой. Никто не смеет у него спросить, в чем дело. Про себя лично я знаю, что не решусь спросить, хотя я – пассажир, привилегированная особа. Этот страшный пережиток прошлого внушает мне почтение, граничащее с благоговением, но к которому примешивается и страх. Судя по всем признакам, у него сотрясение мозга. Что у него что-то болит, это видно не только по его глазам и напряженному выражению лица, но по всему его поведению, когда он думает, что никто за ним не наблюдает. Вчера ночью я на минуту вышел из каюты подышать воздухом и взглянуть на звезды и стоял на главной палубе у кормы. Вдруг прямо над моей головой послышались тихие, протяжные стоны. Заинтересовавшись, я тихонько вернулся в каюту, прошел на корму через среднюю рубку и бесшумно (я был в ночных туфлях) сделал несколько шагов вперед. Стонал мистер Пайк. Он стоял, бессильно свесившись через перила и сжав руками голову, и тихо стонал, давая выход терзавшей его боли. Шагов за десять, за двенадцать его уже не было слышно. Но, стоя у него за спиной, я хорошо слышал его подавленные стоны, такие размеренные, что их можно было принять за напев. Через определенные промежутки он приговаривал: «Ох, Боже мой! Ох, Боже мой! Ох, Боже мой!» Эта фраза повторялась раз пять, а потом снова начинались стоны. Я прокрался обратно так же тихо, как и подошел. Но, несмотря ни на что, он храбро отбывает свои вахты и исполняет все обязанности старшего офицера. Ах да, я и забыл: мисс Уэст решилась спросить его, что с ним, и он ответил, что у него болит зуб, и что если боль не утихнет, он вырвет этот зуб. Вада не мог узнать, что произошло. Свидетелей не было. Он говорит, что клуб азиатов, обсуждая это дело, пришел к заключению, что тут не обошлось без трех висельников. У Берта Райна болит плечо. Нози Мерфи хромает так сильно, точно у него вывихнуто бедро, а Кид Твист так избит, что вот уже два дня не поднимается с койки. Вот и все данные. Что на них построишь? Трое разбойников не разжимают рта, как и мистер Пайк. Клуб азиатов решил, что было покушение на убийство, и что своим спасением старший помощник обязан своему крепкому черепу. Вчера ночью во вторую смену я получил новое доказательство, что капитан Уэст не так мало, как это кажется, замечает то, что делается на «Эльсиноре». Я прошел по мостику к бизань-мачте и остановился под ней. С главной палубы меня не было видно. Оттуда, из прохода между средней рубкой и бортом доносились голоса Берта Раина, Нози Мерфи и мистера Меллэра. Разговор шел не о служебных делах. Это была просто дружеская мирная беседа, голоса звучали весело; и иногда то тот, то другой, то все трое смеялись. Я вспомнил то, что говорил, мне Вада о не принятой у моряков близости второго помощника с тремя проходимцами, и начал вслушиваться в их разговор. Но они говорили пониженными голосами, и все, что я мог уловить, – это дружеский, веселый тон. Вдруг с кормы раздался голос капитана Уэста. Это не был голос Самурая, прилетевшего под раскаты грома на крылатом коне, это был голос Самурая спокойного и холодного, – чистый, мягкий, мелодичный, как голос самого мелодичного из колоколов, отлитых восточными мастерами древности для призыва верующих на молитву. Легкий мороз пробежал у меня по спине от этого голоса, – так он был сладок и нежен, но и бесстрастен, как звон стали в морозную ночь. И я знаю: на стоявших внизу людей он подействовал точно электрический ток. Я чувствовал, что они, как и я, замерли и похолодели. |
| 53 |
Каждая сторона неба сверкала, горела и пульсировала своим собственным, особым закатом. И когда все краски потускнели в надвигавшихся сумерках, луна, все еще затянутая прозрачной дымкой, стала ронять тяжелые, блестящие серебряные слезы в темно-лиловое море. А затем на море спустились мрак и тишина ночи, и, стоя рядом у борта, мы пришли в себя, очнулись от чар, насыщенные красотой, склонившиеся друг к другу. Я никогда не устаю наблюдать за капитаном Уэстом. Не знаю, в чем, но у него есть сходство с некоторыми портретами Вашингтона. При своих шести футах роста, он аристократически тонок и отличается свободной и величественной грацией движений. Худобу его можно назвать почти аскетической. По наружности своей и по манерам он типичный представитель старинного дворянства Новой Англии. У него такие же серые глаза, как и у его дочери, но его глаза скорее живые, чем теплые, и так же, как у нее, они умеют улыбаться. Цвет кожи у него темнее, а брови и ресницы светлее, чем у нее. У него вид человека, который не знает страстей, который чужд даже простому энтузиазму. У мисс Уэст твердый характер, но в этой твердости чувствуется теплота. Он мягок и вежлив, но холодно мягок, холодно вежлив. С равными ему по общественному положению он удивительно приветлив, и все же это холодная приветливость, высокомерная, слишком тонкая. Он – настоящий артист в искусстве ничего не делать. Он ничего не читает, кроме Библии, и никогда не скучает. Я часто смотрю, как он, сидя в кресле на палубе, рассматривает свои безукоризненно отточенные ногти и – я готов поклясться – даже не видит их. Мисс Уэст говорит, что он любит море. А я в тысячный раз задаю себе вопрос: «Но как?» Он не проявляет никакого интереса ни к каким состояниям моря. Правда, он первый обратил наше внимание на только что описанный великолепный солнечный закат, но сам он не остался на палубе, чтобы полюбоваться им. Все это время он просидел внизу в большом кожаном кресле и не читал; даже не дремал, а просто смотрел прямо перед собой в пустое пространство. Проходят дни, проходят и времена года. Мы вышли из Балтиморы в самом конце зимы, пережили на море весну и лето, а теперь приближаемся к осени и продвигаемся к югу, навстречу – зиме мыса Горна. А когда мы обогнем Горн и повернем на север, мы встретим новую весну и новое длинное лето, следуя за солнцем на его пути к северу, и летом же придем в Ситтль. И все эти времена года чередовались и будут чередоваться на протяжении каких-нибудь пяти месяцев. Все наши летние белые одежды сданы в архив, и здесь, под тридцать пятым градусом южной широты, мы ходим в костюмах умеренного климата. Я замечаю, что Вада подает мне более теплое нижнее белье, а Поссум по ночам норовит залезть под одеяло. Мы теперь на параллели Ла-Платы, в районе, известном своими штормами, и мистер Пайк ждет бури. Капитан Уэст по-видимому ничего не ждет, но я замечаю, что он проводит больше времени на палубе в те часы, когда небо и барометр становятся угрожающими. Вчера бурный район Ла-Платы дал нам предостерегающий намек, а сегодня он задал нам жестокую трепку. Намек мы получили вчера вечером перед наступлением темноты. Настоящего, ровного ветра не было; ход «Эльсиноры» поддерживался перемежающимися легкими порывами северного ветра, и она ползла как черепаха по зеркальной поверхности больших отлогих волн мертвой зыби, докатывающейся с юга, как эхо после какого-нибудь только что затихшего шторма. Впереди, разрастаясь с волшебной быстротой, стояла непроницаемая тьма. Может быть, она образовалась из туч, но была ничуть не похожа на тучи. Это была сплошная чернота, которая поднималась все выше и выше и наконец нависла над нами, распространяясь вправо и влево и захватив половину поверхности моря. Но легкие порывы ветра с севера продолжали наполнять наши паруса; «Эльсинора» все еще качалась на гладких, отлогих волнах; паруса то надувались, то хлопали с глухим рокотом, и мы медленно продвигались навстречу зловещей черноте. На востоке, в том месте, где уже несомненно собиралась грозовая туча, сверкнула молния и на один миг разорвала нависшую над нами черную мглу. |
| 54 |
Тут «Эльсинору» снова начало трепать. Я опустился на кровать и ухватился за спинку. Мисс Уэст, прочно стоя в дверях, принялась опять смеяться, а за ней по ковру кают-компании пулей пролетел буфетчик, держа в объятиях маленькую конторку, которая, очевидно, сорвалась с подставки, когда он уцепился за нее, ища опоры. Новая партия волн ударилась о наружную стену каюты, и буфетчик, не найдя пристанища, пронесся обратно, продолжая бережно прижимать конторку к груди. Улучив благоприятный момент, я кое-как вышел из каюты, но как только я добрался до трапа, начался новый ряд жестоких бросков. Держась за перила в ожидании возможности подняться, я не мог не думать о том, что только что видел. Ярким видением вставала передо мной мисс Уэст с заспанными глазами, с распущенными волосами, со всею своей женственной прелестью. «Женщина, желанная», – билось у меня в мозгу. Но все это выскочило у меня из головы, когда, добравшись уже почти до верхушки трапа, я полетел вверх также стремительно, как обыкновенно падают вниз. Ноги мои сами собой перелетали со ступеньки на ступеньку, спасая меня от падения, и я несся или падал вверх, пока, очутившись на палубе, не уцепился за что-то ради спасения живота, так как корма «Эльсиноры» летела под небеса на гребне огромной волны. Как могло такое громадное судно выделывать такие гигантские прыжки? Старое, стереотипное слово «игрушка» было бы вполне применимо в данном случае: «Эльсинора» была действительно игрушкой, игрушечной дощечкой в когтях стихий. И все-таки, несмотря на подавляющее чувство своей беспомощности при такой микроскопически малой величине судна, у меня было сознание нашей безопасности. С нами был Самурай. Подчиняясь его мудрой воле, «Эльсинора», я знал, не легко достанется на съедение морю. Все было предусмотрено Самураем, все было под его контролем. Она делала то, что он ей приказывал. Пусть ревут вокруг нее и треплют ее хоть все титаны бури, она будет продолжать делать то, что он ей прикажет. Я заглянул в капитанскую рубку. Он сидел там на привинченном к полу кресле, откинувшись назад, упираясь ногами в стойку и сохраняя таким образом прочное положение при самой сильной качке. Его черный клеенчатый плащ сверкал при свете лампы мириадами капель морской воды, свидетельствующими о том, что он только что был на палубе. Его черная блестящая шапка казалась шлемом легендарного героя. Он курил сигару и, увидев меня, приветливо улыбнулся. Он казался очень утомленным, очень старым, но мудрым, а не слабым старцем. Его измученное лицо, с которого сбежали все краски, было прозрачнее прежнего, но никогда еще не было оно таким спокойно-ясным, и никогда он не был таким самодержавным владыкой нашего крошечного, хрупкого мирка. Не годы земной человеческой жизни состарили его. Это не была обыкновенная старость. Он не имел возраста, не знал страстей, он был сверхчеловеком. Никогда не представлялся он мне таким великим, таким далеким, таким бесплотным гостем из нездешнего мира. Серебристо-мелодичным голосом он предостерегал меня и давал мне советы, когда я стал пытаться открыть дверь рубки, чтобы выйти на палубу. Он знал, когда наступит для этого удобный момент, которого я сам ни за что не угадал бы, и объяснил мне, как пробраться на корму. По всей палубе гуляла вода. «Эльсинора» пробивалась сквозь бурлящий поток. Море пенилось и лизало край кормовой палубы то справа, то слева. Взлетая высоко в воздух, волны гнались за кормой и низвергались на нее, грозя гибелью судну. Воздух был насыщен водяными каплями, как туман или как пена. На корме не было вахтенного офицера. Она была пуста, если не считать двух рулевых в кожаных куртках, с которых струилась вода, – стоявших под сомнительным прикрытием полуоткрытой будки штурвала. Я поздоровался с ними. Один был Том Спинк, пожилой, но очень живой и надежный английский матрос. Другой – Билль Квигли, один из трех друзей, всегда державшихся вместе на баке, хотя двое остальных – Фрэнк Фицджиббон и Ричард Гилер – были в смене мистера Меллэра. Эта тройка умела работать кулаками и была сильна своей сплоченностью. |
| 55 |
Она вела правильную войну с шайкой трех висельников и отвоевала себе некоторую независимость. Ни один из них не был матросом в строгом смысле (мистер Меллэр в насмешку называл их «каменщиками»), но они решительно отказались подчиниться тем троим и добились успеха. Пройти по палубе расстояние от рубки до кормы было нелегкой задачей, но я справился с ней. Я стоял на корме, крепко держась за перила, а ветер больно хлестал меня по лицу полами моего плаща. На один момент «Эльсинора» выпрямилась и рванулась вперед, нырнув в провал между волнами. Вся палуба наполнилась водой от борта до борта. Над этим потопом, по колено в воде, уцепившись за ванты бизань-мачты, стояли мистер Пайк и с полдюжины матросов. В числе их был плотник с двумя своими помощниками. Следующим валом плеснуло через борт с полтысячи тонн воды; все шпигаты правого борта открылись, вода хлынула из них широкими струями. Затем, когда качнуло в обратную сторону, железные дверцы правых шпигатов со звоном захлопнулись, и сотни тонн воды вылились через левый борт и в открывшиеся дверцы левых шпигатов. Не надо забывать, что все это время «Эльсинора» бешено неслась, взлетая на гребни волн и падая в провалы между ними. Из парусов, были поставлены только три верхних марселя. Мне до сих пор еще не приходилось видеть «Эльсинору» с такой минимальной парусностью, но три узких полоски парусины, казавшиеся железными листами, – так туго они надулись под напором ветра, – гнали ее вперед с невероятной быстротой. Когда с палубы схлынула вода, матросы принялись за работу. Одна группа, под предводительством страшного мистера Пайка, занялась вылавливанием досок и кусков стали. В ту минуту я не мог понять, что это за обломки. Плотник и еще два человека бросились к люку номер третий и торопливо стали работать топорами. И я понял, почему капитан Уэст повернул судно тылом к шторму. Люк номер третий был разворочен. В числе других повреждений был сломан большой брус, который называют «твердым хребтом». «Эльсиноре» надо было спасаться бегством от шторма, чтобы не затонуть. Прежде чем палубу снова залило водой, я успел разглядеть, какой починкой занимался плотник: он заколачивал новыми досками люк, чтобы тот не пропускал воды. Когда «Эльсинора» окунулась в море левым бортом, зачерпнув несколько сот тонн воды Атлантического океана, и непосредственно, вслед за тем погрузилась в воду правым бортом и на нее обрушились еще сотни тонн воды, все люди побросали работу и снова уцепились за ванты, спасая свою жизнь. Они скрылись с головой в шипящей пене. Когда они снова показались из воды, я пересчитал их: все были целы. Они выжидали, когда с палубы схлынет вода. Груда обломков, за которой гонялись мистер Пайк и матросы, пронеслась по палубе к носу, а когда корма «Эльсиноры» нырнула в пропасть, – понеслась обратно и ударилась о стенку рубки. Я признал в этой груде обломки мостика. Не хватало той его части, которая шла от бизань-мачты к средней рубке. Шлюпка у правого борта против средней рубки была разбита в щепы. Следя за усилиями людей поймать сорванную часть мостика, я вспомнил великолепное описание у Виктора Гюго борьбы матросов с корабельной пушкой, сорвавшейся с цепей в бурную ночь. Но это было не совсем то же. Во всяком случае картина, нарисованная Виктором Гюго, волновала меня сильнее, чем эта подлинная борьба, происходившая у меня на глазах. Я уже не раз повторял, что в море черствеешь. И теперь, стоя на краю юта в своей промокшей и пронизываемой ветром пижаме, я понял, насколько я сам очерствел. Я не испытывал никакого беспокойства за этих людей, представителей бака, с опасностью для жизни барахтавшихся подо мной в тяжелой борьбе. Они шли не в счет. Мне даже любопытно было посмотреть, что произойдет, если лавина воды, обрушившись на судно, захватит их прежде, чем они успеют добежать до спасительных вантов. И я увидел. Мистер Пайк, разумеется, во главе своей артели, по пояс в бурлящей воде, бросился вперед поймать часть обломков мостика, обмотал их веревкой и закрепил на месте, обернув другой конец веревки вокруг бизань-мачты. |
| 56 |
Люди бросились спасаться. Но мистер Пайк, не выпуская веревки, остался на месте и, храбро глядя на эту зеленую стену, принял ее на себя. Когда вода схлынула, я увидел, что он продолжает стоять с веревкой в руках. Слабоумный фавн, глухой, как тетеря, первый двинулся на помощь к мистеру Пайку. За ним пошел и Тони, грек-самоубийца, а за Тони и остальные – Коротышка, Генри, юнга с учебного судна; последним, разумеется, Нанси, с таким, лицом, точно его вели на казнь. Воды на палубе было теперь только по колено, но она бежала со стремительностью горного потока, когда мистер Пайк и шестеро матросов подняли обломки и понесли их к баку. Они шатались, спотыкались, но все-таки шли. Плотник первый заметил новую грозную опасность: на них шла справа огромная гора воды. Я слышал, прежде чем бросился бежать, как он крикнул матросам, потом мистеру Пайку. Но для мистера Пайка и его людей не было спасения. С высоты не менее пятнадцати футов над бортом и двадцати над палубой море ринулось через правый борт по направлению к средней рубке. С крыши рубки точно слизало обломки шлюпки. Волна, ударившись о стену рубки, взметнулась вверх до нижнего рея. И вся эта масса воды вместе с обломками, накрыла мистера Пайка и его людей. Они исчезли. Мостик тоже исчез. «Эльсинора» качнулась влево, и всю палубу залило водой от борта до борта. Затем она зарылась носом, и вся эта масса воды хлынула к носу. Из бурлящей пены показывалась то чья-нибудь рука, то голова, то спина, а острые края сорванных досок и перекрученных стальных прутьев свидетельствовали о том, что в этом водовороте носятся обломки. Я спрашивал себя, кто из матросов оказался под обломками, и с ужасом думал о том, что должны были перенести попавшие туда люди. Но все же не об этих людях беспокоился я. Я чувствовал, что тревожусь только о мистере Пайке. По своему общественному положению он был мне равным: он принадлежал к одному со мной классу, был человеком моей касты. Мы оба занимали на «Эльсиноре» почетное место, ели за одним столом. От всей души я желал, чтобы он не погиб. До остальных мне не было дела. Они не принадлежали моему миру. Я думаю, шкипера блаженной памяти прошлого чувствовали то же самое по отношению к своему грузу невольников, запертых в зловонном трюме. Нос «Эльсиноры» подскочил вверх, а корма упала в кипящую бездну. Ни один человек не встал на ноги. И обломки мостика и людей понесло назад в мою сторону и прижало к снасти бизань-мачты. И тут этот удивительный, невероятный старик, поднялся из воды во весь рост и пошел, волоча за собой – по одному человеку в каждой руке, – безжизненные тела Нанси и фавна. Сердце чуть не выскочило у меня из груди при виде этой мощной фигуры. Правда, этот человек был истязатель и убийца, но он первый бросился навстречу опасности, подавая пример своим рабам, и он же спас двоих от смерти, ибо они, наверно, захлебнулись бы, если бы не он. Я почувствовал гордость, почти благоговение, глядя на него. Я был горд сознанием, что и у меня, голубые глаза, как у него, что и у меня, как у него, белая кожа, что мое место на юте рядом с ним и с Самураем, – почетное место одного из правящих, из господ. Я чуть не плакал от горделивого чувства, пробегавшего холодной дрожью по моей спине и в моем мозгу. Ну, а остальные – эти выродки и отверженцы, эти темнокожие полукровки, ублюдки, остатки давно покоренных рас, – могли ли они идти в счет? У меня не дрогнул ни один мускул, когда они погибали. О Господи! В течение десяти тысяч поколений и веков мы попирали их ногами, порабощали, заставляя творить нашу волю. Опять «Эльсинора» качнулась вправо, потом влево, и пену дохлестнуло до нижних рей, и тысячи тонн Атлантического океана покатились от борта к борту. И опять всех сбило с ног, и они очутились под катившимися над ними обломками досок. И снова этот необыкновенный белокожий гигант вынырнул невредимым, крепко держась на ногах и держа, точно крыс, по человеку-ублюдку в каждой руке. По пояс в воде, он пробился сквозь ревущий поток, сдал свою ношу на попечение плотника и вернулся за Ларри. |
| 57 |
Советую всем философам, страдающим мировой скорбью, предпринять продолжительное путешествие морем в обществе такой женщины, как мисс Уэст. Отныне я в этом рассказе не буду больше называть ее «мисс Уэст». Для меня она уже не мисс Уэст. Она – Маргарэт. Я больше не думаю о ней как о мисс Уэст, – я думаю о ней как о Маргарэт. Это – красивое, женственное имя. Какой поэт придумал его? Я никогда не устаю его повторять. Маргарэт! Оно само просится на язык. Маргарэт Уэст! Оно околдовывает, это имя, вызывает мечты, оно преисполнено таинственного значения. В нем вся история нашей непостоянной расы. В нем гордость, власть, отвага и победа. Когда я твержу его про себя, предо мной проносятся видения изящных, с изогнутыми носами кораблей, крылатых шлемов, стальных шпор, беспокойных людей, царственных любовников, отважных искателей приключений, смелых бойцов. Да, даже и теперь, в эти дни, когда нас убивает жгучее солнце, мы все-таки сидим на почетных местах правящих и господ. Кстати – ей двадцать четыре года. Я спрашивал мистера Пайка, в котором году произошло столкновение «Дикси» с речным пароходом в бухте Сан-Франциско. Оказывается, в тысяча девятьсот первом. Маргарэт было тогда двенадцать лет, а теперь у нас тысяча девятьсот тринадцатый год. Да будет благословенна умная голова, выдумавшая арифметику. Ей двадцать четыре года, ее зовут Маргарэт, и она желанная. О многом еще придется рассказать. Где и как кончится это сумасшедшее плавание с этой сумасшедшей командой – невозможно предугадать. Но «Эльсинора» подвигается вперед день за днем, и день за днем ее история записывается кровью. А пока здесь совершаются убийства, пока вся эта плавучая драма приближается к холодным широтам Южного океана и к ледяным ветрам мыса Горна, я сижу на почетном месте с господами и – говорю это с гордостью – не боюсь (и опять-таки с гордостью говорю) в экстазе и без конца про себя: «Маргарэт – женщина, Маргарэт – желанная». Но возвращаюсь к рассказу. Сегодня первое июня. Со дня шторма прошло десять дней. Как только люк номер третий был исправлен, капитан Уэст снова повернул судно по ветру, лег в дрейф и ушел от шторма. С тех пор и в штиль, и в дождь, и в туман, и в бурю мы подвигаемся на юг, и сегодня мы уже почти поровнялись с Фалкландскими островами. Берега Аргентины остались на западе, далеко за линией горизонта, и сегодня утром мы пересекли пятидесятую параллель южной широты. Отсюда начинается обход Горна – с пятидесятой южной параллели Атлантического океана до пятидесятой параллели Тихого океана, – так определяют его мореплаватели. В отношении погоды у нас пока все благополучно. «Эльсинору» мчит попутный ветер. С каждым днем становится холоднее. Большая печь в кают-компании раскалена добела и гудит, и все выходящие сюда двери открыты, так что во всем кормовом помещении тепло и уютно. Но на палубе лютый холод, и мы с Маргарэт надеваем теплые перчатки, когда прогуливаемся по корме или идем по исправленному мостику к средней рубке смотреть цыплят. Вот уж подлинно несчастные существа, рабы инстинкта и климата! Приближаясь к южной зиме Горна, когда им нужны все их перья, они начинают линять, потому, надо думать, что на их родине теперь лето. Или, быть может, период линяния обуславливается тем временем года, когда они родились? Надо будет спросить Маргарэт, – она должна знать. Вчера делались зловещие приготовления к обходу Горна. Все брасы были сняты со шпилей главной палубы и приспособлены таким образом, чтобы можно было орудовать ими с крыш всех трех рубок. Так, фок-брасы проходят теперь к крыше бака, грот-брасы к крыше средней рубки, а бизань-брасы к корме. Очевидно, ожидается, что главную палубу будет часто заливать водой. Так как нагруженное судно глубоко сидит в воде, то на случай сильного волнения от кормы к носу вдоль обоих бортов протянули спасательные веревки на высоте плеч человека. Кроме того обе железные двери, открывающиеся прямо на палубу на правой и на левой стороны заделаны наглухо. Их откроют только тогда, когда мы войдем в Тихий океан на пути к северу. |
| 58 |
За последние семьдесят два часа произошло два эпизода. Во-первых, мистер Меллэр спасовал. Он, видимо, не в силах выдерживать то напряженное состояние, в какое приводит его сознание, что на одном с ним судне находится человек, поклявшийся отомстить за убийство капитана Соммерса, тем более, что человек этот – грозный мистер Пайк. Уже несколько дней, как мы с Маргарэт обратили внимание на налитые кровью глаза и на измученное лицо второго помощника; нам даже приходило в голову, не болен ли он. А сегодня секрет вышел наружу. Вада не любит мистера Меллэра, и утром, когда он принес мне кофе, я по его лукаво блестевшим раскосым глазам догадался, что он заряжен какой-то свежей сенсационной судовой сплетней. И я узнал от него, что в течение нескольких дней они с буфетчиком старались раскрыть некую тайну. Из большой жестянки с древесным спиртом, стоявшей на полке в задней каюте, исчезла значительная часть ее содержимого. Поделившись друг с другом своими наблюдениями, они превратились в Шерлока Холмса и доктора Ватсона. Они начали с того, что установили ежедневную убыль спирта. Затем, измеряя количество спирта в жестянке по несколько раз в день, дознались, что убывает он всегда непосредственно после обеда. Это заставило их обратить внимание на двух подозрительных лиц – на второго помощника и на плотника, так как только они двое обедали в задней каюте. Остальное было легко. Всякий раз, как мистер Меллэр приходил к обеду раньше плотника, спирт убывал, а когда они приходили и уходили вместе, он оставался нетронутым. Кроме того, плотник никогда не оставался один в задней каюте. Силлогизм был закончен. И теперь буфетчик прячет спирт у себя под койкой. Но ведь древесный спирт – смертельный яд. Какой крепкий организм должен быть у этого пятидесятилетнего человека! Не удивительно, что его глаза налились кровью. Остается только удивляться, что эта гадость еще не убила его. Я ни слова не сказал об этом Маргарэт и не скажу. Мне хотелось бы предостеречь мистера Пайка, но я знаю, что разоблачить мистера Меллэра – значит, вызвать новое убийство. А «Эльсинора», подгоняемая ветром, идет все к югу, к негостеприимному концу материка. Сегодня мы уже южнее линии, соединяющей Магелланов пролив с Фолклендскими островами, а завтра, если ветер продержится, мы пройдем побережье Тьерра-дель-Фуэго и поравняемся со входом в пролив Ле-Мэр, через который думает пройти капитан Уэст, если ветер будет благоприятен. Второй эпизод случился вчера ночью. Мистер Пайк ничего не говорит, но ему известно настроение команды. С некоторых пор, со дня смерти Маринковича, я наблюдаю за ним и знаю наверное, что теперь он никогда не выходит на главную палубу после наступления темноты. Но он держит язык за зубами, никому не поверяет своих мыслей и ведет свою опасную игру как самое обыкновенное дело, входящее в круг его повседневных обязанностей. А эпизод был такой. Вскоре после второй вечерней вахты я, по поручению Маргарэт, ходил к средней рубке посмотреть цыплят. Надо было удостовериться, все ли ее приказания исполнил буфетчик. Он должен был прикрыть курятник парусиновой покрышкой, посмотреть, хорошо ли действует вентилятор и не погасла ли керосиновая печка. Убедившись в аккуратности буфетчика, я уже хотел вернуться на ют, когда меня, остановили доносившиеся из темноты дикие крики пингвинов и несомненный шум фонтана, выпускаемого китом неподалеку от нашего судна. Я перешел на левый борт, обошел вокруг подвешенной там шлюпки и стоял совершенно скрытый темнотой, как вдруг услышал старческое шарканье ног старшего помощника, шагавшего по мостику от кормы. Была звездная ночь, и «Эльсинора», защищенная от ветра берегами Тьерра-дель-Фуэго, скользила по воде ровным ходом со скоростью восьми узлов. Мистер Пайк остановился у переднего конца рубки и стоял, прислушиваясь. Снизу, с главной палубы, от люка номер второй, доносились голоса. Я различил голоса Кида Твиста, Нози Мерфи и Берта Райна – трех висельников. Но там были и Стив Робертс, ковбой, и мистер Меллэр – оба из другой смены, которой полагалось в этот час отдыхать, так как в полночь она должна была вступить на вахту. |
| 59 |
Тут я услышал рычанье мистера Пайка, отдававшего приказания, и почувствовал возрастающее почтение к мысу Горну – к Суровому Мысу, как называют его моряки. Час спустя мы лежали в дрейфе на левом галсе под верхними топселями и фоком. Ветер дул с юго-запада, и нас сносило к земле. Капитан Уэст приказал старшему помощнику повернуть судно через фордевинд. Для уборки парусов на палубу были вызваны обе смены. Поразительно было, до чего быстро развело волнение в такой короткий срок. Ветер превратился в шторм, усиливавшийся с каждым порывом. На сто ярдов кругом ничего не было видно. День из серого стал почти черным. В каютах горели лампы. Великолепен был вид с кормы на огромное судно, пробивавшее себе путь по бурному морю. Волны перехлестывали через борт, и половина палубы была залита, несмотря на выпускавшие воду шпигаты и клюзы. У двух рубок на корме стояла отдельными группами вся команда «Эльсиноры», все в клеенчатых плащах. На баке распоряжался мистер Меллэр. На попечении мистера Пайка были корма и средняя рубка. Капитан Уэст ходил взад и вперед, все видел и ничего не говорил: распоряжаться было делом старшего помощника. Когда мистер Пайк скомандовал крутой поворот руля, паруса бизани и часть гротов ослабли и были спущены; напор ветра уменьшился. Нижние и верхние топселя были подготовлены для порывов ветра. Все это потребовало довольно много времени. Малосильные люди работали медленно и неумело. Мне они напоминали неповоротливых волов, – так вяло они двигались и так лениво натягивали канаты. А буря свирепела все больше. Группа людей на крыше передней рубки была мне видна лишь в промежутках между набегавшими волнами. Матросы у средней рубки, прижавшись к ее стене и пригнув головы навстречу ветру, совершенно исчезали за гребнями волны, врывавшихся на палубу, дохлестывавших до нижних рей и катившихся на подветренную сторону. А мистер Пайк, точно огромный паук в раскачиваемой ветром паутине, ходил по легкому мостику, казавшемуся тонкой ниточкой и качавшемуся при каждом порыве ветра. Так ужасны были эти налетавшие порывы, что «Эльсинора» отказывалась бороться. Она покорно лежала в одном положении; ее швыряло и трепало, но нос ее не поворачивался, и нас продолжало нести к страшным берегам. Все кругом было черно; холод был жестокий. Падавшие на палубу брызги превращались в лед. Мы ждали. Пригнув головы, съежившись, ждали группы матросов. Ждал мистер Пайк, беспокойный, сердитый, с холодными, как окружающая стужа, и злыми глазами, с несмолкающим рычаньем, не уступавшим реву стихий, с которыми он боролся! Ждал Самурай, спокойный и далёкий, как случайный гость. Ждал и мыс Горн с подветренной стороны, – ждал костей нашего судна и наших. Но вот нос «Эльсиноры» повернулся. Направление ветра переменилось, и вскоре мы с ужасающей быстротой неслись прямо по ветру и прямо к невидным нам скалам. Но все сомнения отпали. Успех маневра был обеспечен. Мистер Меллэр, получив приказание от мистера Пайка с посланным им матросом, ослабил передние паруса. Мистер Пайк, не опуская глаз с рулевого и сигнализируя ему рукой свои распоряжения, приказал держать руль влево, чтобы сдержать бег «Эльсиноры» по ветру, поставив ее на правый галс. Работа кипела. Грот и бизань были поставлены, и перед «Эльсинорой» расстилалась на тысячу миль пустыня Южного океана. И все это было выполнено в толчее бушующих волн, на краю света, – выполнено горсточкой жалких выродков, руководимых двумя сильными людьми, за которыми была спокойная воля Самурая. Понадобилось тридцать минут, чтобы повернуть судно, и я понял, что даже самый опытный капитан может погубить свое судно без всякой вины со своей стороны. Представьте себе, что «Эльсинора» продолжала бы упорствовать в своем отказе слушаться руля. Представьте себе, что унесло бы в море какую-нибудь нужную снасть. И тут-то на сцену выступает мистер Пайк, ибо его обязанность смотреть, чтобы каждая веревка, каждый блок и мириады всевозможных снастей обширного и сложного снаряжения «Эльсиноры» были в порядке, прочно закреплены, и не могли быть сорваны ни при каком ветре. |
| 60 |
Дни идут, если только можно назвать днями промежутки серой мглы между рассветом и наступлением полной темноты. Вот уже неделя, как мы не видели солнца. Положение нашего судна в этой пустыне бурного моря гадательно. Один раз мы, считая по лагу, уже доходили почти до самого Горна и были на сто миль южнее его, а там опять налетел юго-западный шквал, сорвавший наш марсель и загнавший нас на сомнительную долготу к востоку от острова Стэтена. О, теперь я знаю этот Великий Западный Ветер, что непрерывно дует вокруг света к югу от пятьдесят пятой параллели. И знаю, почему составители морских карт пишут его с прописной буквы, как например: «Сила Великого Западного Ветра». Знаю я также, почему «Руководство к мореплаванию» советует: «Держите на запад, во что бы то ни стало держите на запад». А западный ветер и сила западного ветра не дают «Эльсиноре» держать на запад. Шквал налетает за шквалом, и всегда с запада – и мы идем на восток. А холод жестокий, и каждый шквал служит прелюдией к снежному вихрю. В каютах с утра до ночи горят лампы. Мистер Пайк больше не заводит своего граммофона, и Маргарэт не прикасается к пианино. Она жалуется на синяки и на ломоту во всем теле. Меня ударило о стену, и у меня повреждено плечо. Вада и буфетчик хромают. Я чувствую себя спокойно только на своей койке, где я так плотно закупорен ящиками и подушками, что никакие прыжки «Эльсиноры» не могут сбросить меня. Там, за исключением часов еды и небольших прогулок по палубе ради моциона и воздуха, я лежу и читаю по восемнадцать-девятнадцать часов в сутки. Но непрерывное напряжение мозга крайне утомительно. Представить себе не могу, как должны себя чувствовать те бедняги на баке! Бак уже несколько раз заливало водой, и все там промокло. Вдобавок, люди ослабели, и приходится ставить две смены на работу, которую могла бы выполнить одна нормальная смена. Выходит, таким образом, что они столько же часов проводят на залитой водой палубе и на обледенелых реях, сколько я провожу на моей сухой, теплой койке. Вада говорит, что они никогда не раздеваются и ложатся на свои мокрые койки в плащах, в высоких сапогах и в мокром белье. Довольно взглянуть на них, когда они ползают по палубе или висят на снастях. Они действительно слабы. У них запавшие щеки, землистый цвет кожи и большие темные круги вокруг глаз. Предсказанная мистером Меллэром новая беда – болячки – уже началась: у всех у них руки от кисти почти до плеча сплошь покрыты болячками. То один, то другой, а то и по несколько человек сразу – из-за ушибов ли во время шторма или от общей слабости – ложатся на койки и не встают дня по два. А это означает лишнюю работу для остальных. Поэтому те, кто еще держится на ногах, относятся к больным весьма нетерпимо, и человек должен серьезно заболеть, чтобы товарищи не выволокли его с койки на работу. Я не могу не удивляться Энди Фэю и Муллигану Джэкобсу. Просто непостижимо, как такие старые и тщедушные люди могут выносить то, что выносят они. Я не могу даже понять, что заставляет их вообще работать. Не могу понять, почему и тот и другой выбиваются из сил, повинуясь приказаниям в этом ледяном аду Горна. Не из-за страха ли смерти они не бросают работы и не навлекают смерть на всех нас? Или они просто порабощенные скоты с психологией рабов и до такой степени привыкли всю жизнь быть погоняемыми своими господами, что им и в голову не приходит возможность неповиновения? И как это ни странно, но большинство из них через неделю после того, как мы придем в Ситтль, наймутся на другие суда и опять пойдут к Горну. По мнению Маргарэт, это объясняется тем, что моряки забывчивы. Мистер Пайк согласен с ней. Он говорит, что за неделю юго-восточных пассатов в Тихом океане они позабудут, что когда-нибудь ходили вокруг Горна. Меня это удивляет. Неужели они так глупы? Неужели страдания не оставляют в них по себе никакого следа, и они боятся только непосредственно грозящей опасности? Должно быть, их умственный горизонт не простирается дальше завтрашнего дня. В таком случае – они на своем месте и не заслуживают лучшего. |
| 61 |
Мне и в голову не приходило оспаривать его выводы. Раз он это говорит, значит, это верно. Разве он не Самурай? Но вот через несколько минут, когда он спустился в каюты, я увидел, как в рубку вошел мистер Пайк. Я прошелся по мостику, постоял и посмотрел, как Нанси и еще несколько человек переносили брезенты с подветренной на наветренную сторону, и прошел к рубке. Меня словно подтолкнуло что-то заглянуть в нее сквозь иллюминатор. Там был мистер Пайк. Без шапки, в плаще, с которого струилась на пол вода, с циркулем и со шкалой в руках, он стоял, наклонившись над картой. Меня поразило выражение его лица. От его обычной угрюмости не оставалось и следа. Тревогу, граничащую со страхом, – вот что прочел я на его лице... и возраст. Никогда еще он не казался мне таким старым. Только теперь я понял, какую усталость должен был он испытывать от своего шестидесятилетнего созерцания моря, от борьбы с морем. Я тихонько отошел от иллюминатора, прошел на корму и сквозь туман и брызги пены стал всматриваться в ту сторону, куда предполагалось держать курс. Я знал, что где-то там, на северо-востоке и на севере тянется железный берег из зазубренных скал, о которые разбиваются седобородые валы. А здесь, в командной рубке опытный моряк, с тревогой наклонившись над картой, измеряет, вычисляет и, не веря себе, снова измеряет и вычисляет положение судна и его предполагаемый курс. Но Самурай не мог быть не прав – я это твердо знал. Не Самурай ошибается, а слуга Самурая. На нем начинает наконец сказываться возраст, чего и надо было ожидать, если принять во внимание, что из десяти тысяч человек, может быть, он один боролся со старостью так успешно. Я посмеялся над моим мимолетным приступом глупого страха и сошел вниз, радуясь, что увижу сейчас мою милую, и успокоенный мыслью, что я смогу, вполне положиться на мудрость ее отца. Вне всякого сомнения, он был прав. Он достаточно часто доказывал свою правоту за время нашего долгого плавания. За обедом мистер Пайк был очень рассеян. Он не принимал никакого участия в общем разговоре и все время как будто прислушивался к звукам извне – к несносному звону стальной полой мачты, о которую колотились канаты, к заглушённому вою ветра в снастях, к плеску и грохоту волн, катившихся по палубе и ударявших о железные стены каюты. И опять я почувствовал, что разделяю его опасения, хотя из деликатности я ни тогда, ни потом не стал расспрашивать его о причинах его беспокойства. В восемь часов он снова поднялся на палубу, чтобы вступить на вахту до полуночи, а я улёгся в постель, и, отогнав зловещие предчувствия, раздумывал о том, на сколько еще плаваний хватит этого человека после его внезапного приступа старости. Я скоро заснул, а в полночь проснулся при еще горящей лампе и с «Зеркалом моря» на груди, которое я выронил из рук, засыпая. Я слышал, как сменились вахты, и, совершенно выспавшись, читал, когда мистер Пайк сошел вниз и прошел по коридору, мимо моей открытой двери, по дороге в свою каюту. Я хорошо изучил его привычки и по наступившей тишине догадался, что он свертывает папиросу. Затем я услыхал, что он кашляет, что всегда бывало с ним, как только, закурив, он затягивался в первый раз, и дым попадал к нему в легкие. В четверть первого, на середине восхитительной главы «Тяжесть ноши» Конрада, я услышал, что мистер Пайк опять идет по коридору. Незаметно взглянув поверх книги, я увидел, что он в полной штормовой амуниции – в высоких сапогах, в плаще и в теплой шапке. Это были часы его отдыха, а при этом нескончаемом ветре ему и так приходилось очень мало спать, и тем не менее он шел на палубу. Я читал и ждал, но прошел целый час, а он не возвращался, и я знал, что где-нибудь там, наверху он внимательно всматривается в надвигающуюся ночную тьму. Я облекся во все свои тяжелые штормовые доспехи, начиная с меховой куртки и сапог и кончая клеенчатым плащом и шапкой. Дойдя до трапа, я увидел в конце коридора свет, выходивший из каюты Маргарэт. Я заглянул к ней (она оставляла на ночь свою дверь открытой для вентиляции) и увидел, что она читает. |
| 62 |
Выстрел попал в цель. В одно мгновение тонкая пленка мягкого света слетела с его глаз, и притаившееся в его черепе выслеживающее, страшное существо выглянуло наружу, готовое броситься на меня, а черствая складка рта растянулась в узкую щель и стала еще более жесткой. И в то же время мне померещилась странная картина неистово пульсирующего мозга под тонкой кожей, которою была затянута трещина в черепе под намокшей шапкой. Но он овладел собою: складка рта смягчилась, и глаза опять затянулись пленкой мягкого света. – Я хотел только сказать, сэр, что я говорю на основании долголетнего опыта, – проговорил он сладко. – Времена переменились. Былые дни понуканья канули в вечность. И я надеюсь, мистер Патгерст, что вы поймете меня и не перетолкуете в дурную сторону того, что я сказал. Разговор перешел на другие, более спокойные темы, но то, что он не опроверг моего обвинения в подслушивании разговоров матросов, оставалось фактом. И все же (с чем ворчливо соглашался даже сам мистер Пайк) он был хороший моряк и дельный помощник капитана, если не считать его неприличного панибратства с командой, – что даже китайцы – повар и буфетчик – осуждают, как недостойное морского офицера и опасное для судна. Несмотря на то, что даже такие неунывающие молодцы, как три висельника, вконец истощены работой и лишениями, так что у них не хватает больше духа ни на какие протесты, трое самых слабых обитателей бака не только не умирают, но выглядят не хуже прежнего. Эти трое – Энди Фэй, Муллиган Джэкобс и Чарльз Дэвис. Откуда берется у них эта необъяснимая живучесть? Конечно, Чарльзу Дэвису давно следовало бы быть за бортом с мешком угля в ногах, а Энди Фэй и Муллиган Джэкобс всегда были слизняками, а не людьми. И однако люди гораздо сильнее их очутились за бортом, и сейчас более сильные люди лежат пластом на мокрых койках бака. А эти двое – две еле тлеющие щепки – не гаснут и выстаивают все свои вахты и выбегают на работу при каждом вызове наверх обеих смен. Такую же живучесть проявляют и наши куры. Без перьев, полузамерзшие, несмотря на керосиновую печку, окатываемые брызгами ледяной воды сквозь брезентовую покрышку, они все-таки живут, – ни одна не издохла. Не действует ли в данном случае естественный подбор? Быть может, эти экземпляры, пережившие все трудности пути от Балтиморы до Горна, отличаются железной выносливостью и могут вынести все, что угодно? Если так, то де-Ври хорошо бы сделал, если бы взял их себе, сохранил и вывел бы от них самую крепкую породу кур на нашей планете. А я после этого решительно отказываюсь признавать старинное выражение «куриная душа». Судя по нашим курам, оно лишено всякого смысла. Не унывают и занесенные к нам бурей гости – три «цыгана с Горна» с мечтательными топазовыми глазами. Отрезанные от остальной команды по милости ее суеверных страхов, всем чужие за неимением общего языка, они тем не менее работают как исправные матросы и всегда первыми берутся за работу и бросаются навстречу опасности. Они попали в смену мистера Меллэра и держатся особняком от остальной команды. А когда выходит задержка в работе или передышка, когда им ничего не надо делать, они стоят отдельной кучкой, покачиваются в такт движениям судна, и в их белесых топазовых глазах проносятся мечты о той далекой стране, где матери с белесыми топазовыми глазами и песочно-белокурыми волосами производят на свет сыновей и дочерей, которые родятся верными своей расе – с такими же топазовыми глазами и песочно-белокурыми волосами. Но на что похожа остальная команда! Например, мальтийский кокней. Он слишком интеллигентен, слишком впечатлителен, чтобы безнаказанно переносить такую жизнь. От него осталась одна тень. Щеки ввалились, вокруг глаз появились темные круги, и эти глубоко запавшие, наполовину латинские, наполовину англо-саксонские глаза горят как в лихорадке и красноречиво говорят о страдании. Том Спинк, здоровый англосакс, хороший моряк, выдержавший все экзамены у мистера Пайка, окончательно упал духом. Он трусит и хнычет. Он до такой степени развинтился, что хотя и исполняет всю свою работу, но нет у него больше ни гордости, ни стыда. |
| 63 |
Но теперь он начался, и люди оказались за бортом даже без утешения иметь мешок угля в ногах. А между тем не они вызвали взрыв, хоть он и назрел. Взрыв вызвал мистер Меллэр. Или, пожалуй, вернее – Дитман Олансен, косоглазый норвежец. А может быть, даже не он, а Поссум. Во всяком случае все вышеупомянутые, включая и Поссума, сыграли в этом происшествии свою роль. Начну по порядку. Прошло две недели с тех пор, как мы пересекли пятидесятую параллель, и теперь мы находимся на тридцать седьмой – на одинаковой широте с Сан-Франциско, или точнее будет сказать, что мы теперь настолько же южнее экватора, насколько Сан-Франциско севернее его. Вся каша заварилась вчера утром в десятом часу, и с Поссума началась цепь событий, закончившихся открытым мятежом. Была вахта мистера Меллэра, и он стоял на мостике у самой бизань-мачты, отдавая приказания Сендри Байерсу, который вместе с Артуром Диконом и мальтийским кокнеем крепили паруса наверху. Постараюсь нарисовать картину создавшегося положения во всем ее комизме. Мистер Пайк, с термометром в руке, возвращался по мостику из трюма, где он измерял температуру угля. Дитман Олансен в это время взбирался на крюйс-марс со свернутым тросом на плече. Для какой-то надобности к концу этого троса был подвязан блок фунтов в десять весом. Поссум, бегавший на свободе, вертелся на крыше средней рубки у курятника, а куры, с еще не отросшими перьями, но презадорные, наслаждались теплой погодой, поклевывая зерна и отруби, которые буфетчик только что насыпал им в корыто. Брезентовая покрышка курятника уже несколько дней была снята. Теперь слушайте внимательно. Картина такая: я стою у края кормы, опершись на перила, и смотрю, как Дитман Олансен раскачивается под крюйс-марсом со своей громоздкой ношей. Мистер Пайк, проходя на корму, только что поравнялся с мистером Меллэром. Поссум, из-за бурной погоды и брезентовой покрышки не видавший кур все шесть недель, пока мы огибали Горн, возобновляет свое знакомство с ними, обнюхивая их и тычась мордой, и получает по носу удар достаточно острого куриного клюва, а чуткий нос Поссума очень чувствителен к боли. Подумав, я, пожалуй, готов сказать, что мятеж начался из-за той курицы, которая клюнула Поссума. Люди, раздраженные понуканьем мистера Пайка, ждали только повода для взрыва, а Поссум и курица доставили им этот повод. Поссум отскочил от курятника и, в справедливом негодовании, поднял отчаянный визг. Это привлекло внимание Дитмана Олансена. Он вытянул шею, чтобы посмотреть, в чем дело, и, сделав неловкое движение, упустил блок. Блок полетел вниз, стащив за собой с его плеча несколько кругов развернувшегося каната. Оба помощника успели отскочить. Блок упал возле мистера Меллэра, не задев его, но канат, развертываясь на лету, как черная змея, сорвал с него фуражку. Мистер Пайк, закинув голову, уже открыл было рот, чтобы обругать Олансена, как вдруг взгляд его упал на страшный шрам на голове мистера Меллэра. Этот шрам был теперь у всех перед глазами, так что каждый имел возможность прочесть его историю, но прочесть ее могли только глаза мистера Пайка и мои. Редкие волосы нисколько не скрывали зияющего рубца. Он прикрыт был более густой бахромой волос лишь над ушами, а посередине был весь на виду. Поток ругательств, предназначавшихся Дитману Олансену, застрял в горле у мистера Пайка. Он буквально окаменел. Он мог только смотреть на страшный шрам, выглядывавший из-под седеющих редких волос, – ни на что другое он не был способен в этот момент. Он был как во сне, его огромные руки непроизвольно сжимались в кулаки, и, не отводя глаз, как зачарованный, он смотрел на безошибочную примету, по которой, как он говорил, он всегда узнал бы убийцу капитана Соммерса. И тут я вспомнил, как он клялся, что когда-нибудь запустит пальцы в эту примету. Все еще как во сне, вытянув вперед правую руку с загнутыми, как когти ястреба, пальцами, он подкрадывался ко второму помощнику с явным намерением вонзить пальцы в страшный шрам на голове и прекратить жизнь мозга, пульсировавшего под тонкой пленкой кожи. |
| 64 |
Тут мистер Меллэр, или, вернее, Сидней Вальгтэм, сделал то, что мог сделать только моряк. Ухватившись за снасти, натянутые вдоль бизань-мачты, он перескочил перила мостика и легким движением стал на ноги на крышку люка номер третий. Но он не остановился. Пробежав по люку, он юркнул в дверь своей каюты в средней рубке. Как это ни странно, но мистер Пайк не бросился вслед за ним. Должно быть, его приковала к месту сила его гнева. Еще с минуту он простоял как лунатик, потом протер глаза тыльной стороной руки и, по-видимому, очнулся. Но мистер Меллэр побежал в свою каюту не затем, чтобы спрятаться. Спустя минуту он выбежал со Смитом-и-Вессоном 32-го калибра в руке и тотчас же начал стрелять. Мистер Пайк, я заметил, колебался между двумя побуждениями – перескочить через перила мостика и броситься на стрелявшего в него человека или отступить. Он отступил. И вот в тот момент, когда он бежал к корме по узкому мостику, вспыхнул мятеж. Артур Дикон перегнулся с крюйс-марса и запустил в бегущего железной свайкой. Она упала в двадцати шагах от мистера Пайка, чуть не задев Поссума, который, испугавшись стрельбы, дико метался по мостику и визжал. Свайка своим острым концом вонзилась в деревянную настилку мостика с такой силой, что еще долго вибрировала после того, как воткнулась. Должен сознаться, что я не заметил и десятой части того, что произошло в следующие несколько минут. Потом уже, сопоставив тогдашние свои впечатления, я убедился, что многое пропустил. Я знаю, что люди, работавшие на крюйс-марсе, спустились на палубу, но я не видел, как они спускались. Я знаю, что второй помощник выпустил все заряды из своего револьвера, но я слышал не все выстрелы. Я знаю, что Ларс Якобсен оросил штурвал и на своей дважды сломанной и не совсем еще сросшейся ноге проковылял по корме к трапу, спустился на палубу и скрылся на баке. Знаю, что так оно должно было быть и что я должен был это видеть, но у меня не осталось впечатления, что я действительно это видел. Я слышал топот ног людей, бежавших по палубе с бака. Я видел, как мистер Пайк спрятался за стальной мачтой, как мистер Меллэр бросился к левому борту и вскочил на люк номер третий, чтобы оттуда выпустить свой последний заряд, и как мистер Пайк отскочил вправо за угол командной рубки и, обежав ее кругом, сбежал по трапу вниз через кормовой люк. Слышал я и звук последнего, не попавшего выстрела и свист пули, отлетевшей рикошетом от стальной стены рубки. Я был, так заинтересован всем происходящим, что не двигался с места. Мне хотелось все видеть. От недостатка ли мужества или от непривычки к активному участию в такого рода сценах, но только я ничего не предпринимал и продолжал стоять у края кормы и смотреть. Я был совершенно один в ту минуту, когда мятежники под предводительством второго помощника и трех висельников ворвались на корму. Я видел, как они взбегали по трапу, но мне и в голову не пришло оказать им сопротивление. И это было счастье для меня, ибо я все равно не смог бы их удержать и несомненно был бы убит. Я был один на корме, и люди растерялись, не видя врагов. Берт Райн, пробегая мимо меня, приостановился, как будто с намерением пырнуть меня отточенным складным ножом, который он держал в правой руке; но тотчас же раздумал (я, уверен, что верно проследил ход его мыслей) и, придя к нелестному для меня выводу, что о таких, как я, не стоит и рук марать, пробежал дальше. Вообще меня поразило отсутствие какого бы то ни было определенного плана в их действиях. Мятеж вспыхнул так внезапно и неорганизованно, что сами мятежники растерялись и действовали наобум. Так, например, за все время с того дня, как мы вышли из Балтиморы, ни днем ни ночью не было такого момента, чтобы у штурвала не стоял рулевой. И все матросы так к этому привыкли, что замерли от ужаса при виде брошенного руля. Затем Берт Райн что-то быстро сказал итальянцу Гвидо Бомбини, и тот побежал к штурвалу, обогнув рулевую будку. Было ясно, что за будкой никого нет. И опять я должен сознаться, что в этом быстром ходе событий я заметил лишь очень немногое. |
| 65 |
Мы, осажденные на юте, оказываемся численностью сильнее, чем я предполагал, когда делал подсчет силам обеих сторон. Разумеется, Маргарэт, мистер Пайк и я стоим особняком. Мы трое – представители правящего класса. Но у нас есть верные слуги и рабы, которые смотрят на нас как на своих спасителей и ждут от нас указаний. Говоря «слуги» и «рабы», я употребляю эти слова вполне обдуманно. Том Спинк и Буквит – рабы, и ничего больше. Генри, юнга с учебного судна, занимает в моей классификации неопределенное место. Он нашего полку, но его едва ли можно назвать даже ополченцем. Когда-нибудь он нас догонит и будет капитаном или помощником капитана, но пока его прошлое говорит против него. Он – кандидат, пробивающийся в высший класс из низов. Притом он еще юноша; железная сила его наследственности еще не успела проявиться. Вада, Луи и буфетчик – слуги азиатского племени. То же можно сказать и о двух парусниках-японцах. Эти не то чтобы слуги и не то чтобы рабы, а нечто среднее между теми и другими. Итак, нас на корме, в цитадели, одиннадцать человек. Но наши сторонники слишком приближаются к типу слуг и рабов, чтобы быть серьезными бойцами. Они помогут нам защитить нашу цитадель от нападений, но не присоединятся к нам при нашем наступлении. Они будут драться, как прижатые в угол крысы, защищая свою жизнь, но не бросятся, как тигры, первыми на врага. Том Спинк – верный человек, но у него нет мужества. Буквит безнадежно тупоумный малый. Генри еще не заслужил своих шпор. Итак, настоящих бойцов у нас только трое – Маргарэт, мистер Пайк и я. Остальные будут сражаться на стенах нашей крепости до последнего издыхания, но на них нечего рассчитывать ни при каких вылазках. А на другом конце судна находятся: второй помощник Меллэр, или Вальтгэм, человек нашей породы, сильный, но ренегат; три висельника, убийцы и хищники, Берт Райн, Нози Мерфи и Кид Твист; затем мальтийский кокней и сумасшедший грек Тони; Фрэнк Фицджиббон и Ричард Гиллер, двое уцелевших из тройки «каменщиков»; Антон Соренсен и Ларс Якобсен, глупые матросы из Скандинавии; косоглазый Дитман Олансен, Джон Хаки и Артур Дикон, торговец белыми рабами; Коротышка, клоун полукровок; итальянская собака Бомбини; скорпионы Энди Фэй и Муллиган Джэкобс; три мечтателя с топазовыми глазами, не поддающиеся классификации; раненый еврей Исаак Шанц; верзила Боб; слабоумный фавн с пробитым пулей легким; Нанси и Сендри Байерс, два безнадежных, беспомощных боцмана; и наконец – знаток морских законов Чарльз Дэвис. Таким образом выходит двадцать семь человек против одиннадцати. Но между ними есть люди, сильные именно своею порочностью. И у них тоже есть свои слуги, есть наемные головорезы. А такие слизняки, как Соренсен, Якобсен и Боб, могут быть, конечно, только рабами людей, составляющих ядро их шайки. Я забыл рассказать, что случилось вчера, после того как мистер Пайк выпустил все свои заряды и очистил палубу. Корма бесспорно осталась за нами, и для мятежников не представляется никакой возможности напасть на нас среди бела дня. Маргарэт, в сопровождении Вады, сошла вниз, чтобы осмотреть двери, выходящие из кают прямо на главную палубу, к правому и левому борту. Обе эти двери остаются в том же виде, как были в тот день, когда мы начали обход мыса Горна, то есть обе наглухо заперты. Мистер Пайк поставил к штурвалу одного из парусников, и буфетчик, освободившись от обязанностей рулевого, хотел спуститься в каюты, когда внимание его было привлечено к левому борту, где был прикреплен лаг, тащившийся за кормой. Перед тем Маргарэт возвратила ему нож, и он держал его в руке. Выброшенные за борт мистером Пайком Мике Циприани и Билль Квигли успели ухватиться за волочившийся лаг-линь и теперь плыли, держась за него. «Эльсинора» подвигалась как раз таким ходом, что они легко могли держаться на поверхности воды. Над ними кружили любопытные и голодные альбатросы и другие хищные птицы с Горна. И в ту самую минуту, когда я увидел людей за бортом, огромная птица, футов в десять от крыла до крыла и с десяти дюймовым клювом, опустилась на итальянца. |
| 66 |
По совету мистера Пайка, я несколько раз выстрелил наугад, но без всякого результата; в ответ на мою стрельбу послышались выстрелы с их стороны, и несколько пуль ударилось о стену командной рубки. Сегодня у нас даже никто не стоит у штурвала. «Эльсинора» лениво покачивается на мирных волнах, а мы регулярно отбываем свои вахты под прикрытием командной рубки и стальной мачты. Мистер Пайк говорит, что он не знал такого отдыха за все время плавания. Мы с ним выходим на вахту поочередно, хотя и на вахте почти нечего делать. Днем стоишь с ружьем за рубкой, а ночью поглядываешь с кормы. За рубкой, готовая отбить атаку, стоит моя смена из четырех человек: Том Спинк, Вада, Буквит и Луи. А Генри, два японца-парусника и старик-буфетчик составляют смену мистера Пайка. По его приказу мы не даем никому показаться на баке. Так, например, сегодня, когда второй помощник вздумал было высунуться из-за угла средней рубки, моя пуля, ударившись о стену рубки на фут от его головы, заставила его живо нырнуть вниз. Чарльз Дэвис попробовал ту же игру и тоже принужден был спрятаться. Кроме того, сегодня вечером, когда стемнело, мистер Пайк распорядился сложить все блоки и тали на первый пролет мостика и опустил его на корму. Затем велел поднять трап, который ведет с кормы на палубу, и тоже убрал его на корму. Мятежникам придется не мало покарабкаться, если они вздумают произвести атаку. Я пишу эти строки внизу. Я сменился с вахты в восемь вечера, а в полночь буду снова на вахте до четырех утра. Вада покачивает головой и говорит, что Блэквудская компания должна сделать нам скидку с платы за проезд по первому классу, оплаченный вперед. Мы заработали наш проезд, – говорит он. Маргарэт принимает наши приключения весело. В первый раз в жизни ей пришлось видеть мятеж, но она такой хороший моряк, что кажется опытной и в этом деле. Заботы о палубе она предоставляет мистеру Пайку и мне, но, признавая его главенство, как капитана судна, она взяла на себя заведывание внутренним помещением юта и все распоряжения по части стряпни, уборки кают и вообще наших удобств. Мы остались в наших прежних каютах, а новых пришельцев она устроила на ночлег в большой задней каюте, снабдив их всех одеялами из склада матросских вещей. В одном отношении этот мятеж ей на пользу: с точки зрения ее самочувствия ничего лучшего нельзя было бы ей пожелать. Это отвлекает ее мысли от отца и заполняет работой часы ее бодрствования. Сегодня днем, стоя у открытого кормового люка, я слышал ее звонкий смех, какого не слыхал с тех – уже далеких – дней, когда мы шли еще по Атлантическому океану. А работая, она часто напевает отрывки из разных арий. Сегодня во вторую вечернюю вахту, когда мистер Пайк, отобедав, пришел к вам на корму, она заявила ему, что если он не заведет своего граммофона, она непременно начнет играть на пианино. Она привела и причину такого решения – психологическое действие бодрых музыкальных звуков на голодающих мятежников. Дни идут, но ничего важного не происходит. Мы не подвигаемся вперед. «Эльсинора» без парусов бестолково качается на море и идет каким-то сумасшедшим курсом. Она то поворачивает носом по ветру, то против ветра, и вообще кружится нерешительно и бесцельно, словно только затем, чтобы не стоять на месте. Так, например, сегодня на рассвете она стала по ветру, как будто собираясь двинуться вперед. Через полчаса она повернула так, что оказалась носом против ветра, а еще через полчаса стала опять по ветру. Только к вечеру ей удалось стать к ветру левым бортом, но, добившись этого, она снова начала заворачивать и, описав полный круг в течение часа, возобновила свою утреннюю тактику, стараясь стать по ветру. Нам ничего не остается делать, как только защищать корму от нападений, которых пока нет. Мистер Пайк, скорее в силу привычки, чем по необходимости, регулярно производит наблюдения и определяет положение «Эльсиноры». Сегодня в полдень она, оказалась на восемь миль восточнее вчерашнего своего положения; все же место, которое она занимает сегодня, отстоит на милю дальше от того, которое она занимала четыре дня назад. |
| 67 |
Буфетчик высказал такую гипотезу: во-первых, возможно, что от прежнего или от прежних плаваний оставались запасы, и во-вторых, – что эти запасы выкрадены в одну из ночных вахт, но только не в вахту мистера Пайка. Так оно или нет, но мистер Пайк эту тайну добывания пищи мятежниками почти так же горячо принимает к сердцу, как существование в столь близком соседстве Сиднея Вальтгэма. Я начинаю понимать, что значит выстаивать вахту за вахтой. Из двадцати четырех часов в сутки двенадцать с лишком часов я провожу на палубе – это первое. И из этих остающихся двенадцати часов значительная часть уходит на еду, на одеванье и раздеванье и на беседы с Маргарэт. В результате я чувствую, что мне мало остается времени для сна. Я теперь почти не читаю. Не успеет моя голова коснуться подушки, как я уже сплю. О, я сплю как младенец, ем как матрос, и давным-давно не наслаждался таким физическим благосостоянием. Вчера вечером я взялся было за Джорджа Мура – и нашел его невероятно скучным. Быть, может, он и реалист, но я торжественно утверждаю, что в тесном кругу своей замкнутой жизни на архипелаге он не имеет никакого понятия о действительности. Попробуй он хоть раз пробиться против ветра вокруг Горна, он, может быть, стал бы настоящим писателем. Вот мистер Пайк – тот знает действительность, знает реальную жизнь. В шестьдесят девять лет он как ни в чем не бывало выстаивает вахту за вахтой. Да, этот человек выкован из железа. Я убежден, что, вздумай я с ним бороться, он переломил бы меня как соломинку. Он положительно какое-то чудо природы и в наше время является анахронизмом. Фави не умер, несмотря на мой злосчастный выстрел. Генри уверяет, что видел его вчера, а сегодня я и сам его видел. Он подошел к углу средней рубки и долго смотрел на корму печальными, силящимися понять глазами. Так точно смотрит на меня Поссум – я это часто замечал. Только сейчас меня осенило, что из восьми наших сторонников пятеро – азиаты, и только трое люди нашей расы. Почему-то мне это напомнило Индию. А хорошая погода продолжается, и мы все спрашиваем себя, сколько еще пройдет времени, пока наши мятежники съедят свои таинственные запасы, и голод принудит их взяться за работу. Теперь мы находимся почти что к западу от Вальпарайзо и немногим меньше, чем за тысячу миль, от западных берегов Южной Америки. Легкие северные бризы, дующие то с северо-востока, то с северо-запада, очень скоро, если верить мистеру Пайку, доставили бы нас в Вальпарайзо, если бы можно было привести в порядок паруса. А в том виде, в каком «Эльсинора» сейчас, она кружится почти на одном месте и продвигается при северном ветре на каких-нибудь три-четыре мили в день. Мистер Пайк вне себя. За последние два дня его навязчивая идея мести второму помощнику окончательно захватила его. Мятеж и собственное бессилие в этом деле, конечно, досаждают ему. Но не мятеж его угнетает – его угнетает присутствие убийцы друга его молодости, капитана Соммерса, перед которым он преклонялся. Над мятежом он смеется, называет его «холостым выстрелом», весело говорит о том, что его жалованье все растет, и жалеет, что он не на берегу, где мог бы хорошо заработать на перестраховке. Но видеть, как Сидней Вальтгэм торчит на баке, спокойно всматриваясь в даль, или сидит верхом на бушпирте, охотясь на акул, – нет, это выше его сил. Вчера, поднявшись на корму мне на смену, он попросил у меня ружье и выпустил целый поток маленьких пуль во второго помощника. Но тот хладнокровно прежде закрепил лесу и только тогда вернулся на бак. Конечно, из ста шансов, может быть, только один за то, что мистер Пайк попадет в Сиднея Вальтгэма, но Сидней Вальтгэм, очевидно, не имеет никакого желания доставить ему этот шанс. Нет, это непохоже на мятеж, по крайней мере, на тот традиционный мятеж, о каких я, захлебываясь от восторга, читал, когда был мальчишкой, – на тот мятеж, который стал классическим в морской литературе. Здесь у нас нет ни рукопашных схваток, ни грохочущих пушек, ни сверкающих тесаков; наши матросы не напиваются грогом и не подносят горящих фитилей к открытым пороховым складам. |
| 68 |
Я ничего не мог сделать. Закричать и попытаться урезонить его значило только привлечь внимание мятежников. Я слышал стук его сапог, когда он соскочил на палубу и побежал на бак. Он забыл всякую осторожность. Готов поклясться, что когда, по моим соображениям, он добрался уже до средней рубки, мне было еще слышно старческое шарканье его ног. Затем все смолкло, и больше ничего я не слышал. И это было все. Ни одного звука не доносилось с бака. Я простоял на вахте до рассвета, когда пришла Маргарэт с веселым вопросом: «Ну что, как провели ночь, храбрый моряк?» Я отстоял и следующую вахту, уже за мистера Пайка, до самого полудня, позавтракав под прикрытием стальной мачты. Я продежурил на палубе весь день, выстоял и обе вечерние вахты, так что и обед мне подали наверх. И – повторяю – это было все. Ничего не случилось. Из помещения мятежников три раза шел дым, свидетельствуя о том, что на баке три раза варили еду. Коротышка, по обыкновению, строил мне рожи из-за угла передней рубки. Мальтийский кокней поймал альбатроса. Было заметно некоторое оживление, когда грек Тони поймал на крючок акулу, такую большую, что шесть человек тянули веревку с ней и не могли вытащить. Но я ни разу не видел ни мистера Пайка, ни ренегата Вальтгэма. Одним словом, день прошел без всяких приключений, – обычный, спокойный, солнечный день с легким ветром. Не было никаких указаний на то, куда исчез старший помощник. Был ли он захвачен мятежниками? Очутился ли за бортом? Почему не слышно было выстрелов? Его автоматический пистолет был при нем. Непонятно, почему он не пустил его в дело хоть раз. Мы с Маргарэт на все лады обсуждали этот вопрос, но не пришли ни к какому заключению. Она настоящая дочь своей расы. К концу второй вечерней вахты, вооружившись револьвером отца, она настояла на том, чтобы я уступил ей первую ночную вахту. Видя, что ее не отговоришь, я пошел на компромисс: я велел Ваде постелить мне постель на палубе между кормовым люком и мачтой. Генри, два парусника и буфетчик стали на карауле вдоль края кормы, вооруженные ножами и дубинами. Не могу пройти молчанием одной из слабых сторон современного мятежа. На таких судах, как «Эльсинора», не хватает оружия на всех людей. Из огнестрельного оружия у нас на корме имеются только кольт 38-го калибра капитана Уэста и мой винчестер 22-го калибра. Буфетчик питает пристрастие к холодному оружию и не расстается со своим длинным ножом. Генри, кроме своего складного ножа, запасся еще железным ломом. Луи, несмотря на имеющийся в его распоряжении самый смертоносный ассортимент кухонных ножей и кочергу, все свои упования возлагает на кипяток и неусыпно следит за тем, чтобы у него всегда кипела вода в двух котлах. У Буквита, который, по случаю своей раны, вот уже две ночи проводит внизу, есть сечка. Остальные наши сторонники вооружены ножами и дубинами. У Ятсуды, одного из парусников, имеется топор, а Учино, другой парусник, даже когда спит, не расстается с большим молотком. У Тома Спинка гарпун. А Вада настоящий гений. Он взял железный прут, раскалил его в печке, заострил с одного конца и прикрепил к длинной палке. Завтра он собирается наделать таких наконечников для остальных наших союзников. Жутко, однако, становится, как подумаешь, какое огромное количество режущих, колющих и долбящих инструментов могут набрать мятежники из склада плотника. Если дойдет до атаки на корму, оставшимся в живых придется иметь дело с самыми разнообразными ранами. Большое счастье, что я научился мастерски владеть моим ружьем: днем ни один из мятежников не посмеет сунуться на корму. Если они нападут, то нападут, разумеется, ночью, когда мое ружье окажется бесполезным. Тогда у нас пойдет бой в рукопашную, и в общей свалке победят, конечно, самые крепкие головы и самые сильные руки. Но нет. Меня только что осенила новая мысль. Мы будем готовы к любой ночной атаке. Я покажу им образчик современной войны и докажу не только то, что мы «высшей породы псы» (любимое выражение старшего помощника), но и почему мы «высшей породы». Моя идея очень проста: устроить ночью иллюминацию. |
| 69 |
Нам было слышно в темноте, как наверху шла работа: опускали паруса, возились с реями. Я наудачу выпустил несколько зарядов, но в ответ донесся только скрип тросов в шкивах и раздалось несколько револьверных выстрелов, пущенных тоже наугад. Создалось презабавное положение. Мы, представители юта, управляем «Эльсинорой», а они, обитатели бака, – полные хозяева ее двигательной силы. Единственный парус, которым мы владеем безраздельно, это контр-бизань. А в их распоряжении находятся все паруса фок– и грот-мачты. Брасы бизань-мачты у нас, а они управляют ее парусами. И мы с Маргарэт не можем понять, почему они, выбрав ночь потемнее, не отрежут бизань-брасов от концов рея. Мы думаем, что этому мешает их лень, потому что, если они обрежут брасы, проведенные на корму и, следовательно, находящиеся в наших руках, им придется провести новые брасы на бак, иначе при сильной качке с бизань-мачты будут сорваны все реи. Есть что-то дикое и смешное в этом мятеже, который мы сейчас переживаем. Такого мятежа никогда еще не бывало. Он уклоняется от всех образцов и идет вразрез всем прецедентам. В старинных, классических мятежах, случавшихся задолго до нашего времени, мятежники бросались в атаку как тигры, и будь у нас такой классический мятеж, наши храбрые молодцы давно бы ворвались на корму и перебили бы всех нас, или сами были бы перебиты. Поэтому я смеюсь в лицо нашим мятежникам и, совсем как мистер Пайк, советую им обзавестись опытными няньками. Но Маргарэт с сомнением качает головой и говорит, что человеческая натура никогда не изменит себе и при одинаковых условиях всегда проявит себя одинаково. Короче говоря, она напоминает мне о количестве уже имевших место смертей и утверждает, что рано или поздно, в одну из темных ночей, когда положение благодаря голоду обострится, мы еще дождемся того, что наши разбойники пойдут приступом на корму. А пока что, если не считать постоянного напряжения нервов вследствие необходимости быть всегда начеку (обязанность, лежащая исключительно на мне и на Маргарэт), все это приключение напоминает скорее страничку из романа с благополучным концом. Да это и есть роман. Любящие друг друга мужчина и женщина выстаивают поочередно вахту за вахтой. Каждая смена – любовный эпизод. Никогда еще не бывало такого оригинального положения. Таинственные совещания под рокот волн и вой ветра, деловые распоряжения вперемежку с пожатием рук и поцелуями под покровом ночной темноты. Да, это верно, с тех пор, как началось наше плавание, я часто посылал к черту книги. И тем не менее книги лежат в основе моей расовой жизни. Я таков, каким меня создали десять тысяч поколений моего рода. Это бесспорно. И мои полунощные бдения над философскими книгами доказывают только, что я сын своей расы. Что определило выбор моих книг, как не десять поколений, создавших меня? Я убил человека – Стива Робертса. Будь я погибающим русым властелином, не учившимся грамоте, я убил бы его без всяких колебаний. И, как погибающий русый властелин, но уже грамотный, с прибавлением того, чем обогатила мой мозг философия всех веков, я, убивая этого человека, тоже не испытывал никаких колебаний. Культура не ослабила меня. Я убил его совершенно спокойно. Это входило в круг моей повседневной работы, а мои сородичи всегда были работниками, и в чем бы ни заключалась их работа – в смелых ли приключениях и в схватках с врагом, или в скучном отбывании тяжелых повинностей – всегда выполняли ее добросовестно. Никогда я не пожелаю отвести назад стрелку циферблата времени и вычеркнуть из моей жизни уже случившиеся события. Я опять убил бы Стива Робертса, как это было в тот раз, если бы повторились те же условия. Но сказав, что я отнесся к этому случаю совершенно спокойно, я выразился не вполне точно. Он произвел на меня сильное впечатление: с гордостью я почувствовал, что это нужно было сделать, что это должен был сделать каждый, раз это входило в круг его повседневных обязанностей. Да, я – погибающий русый властелин и мужчина; я занимаю высокое место и подчиняю своей воле тупоумных скотов. |
| 70 |
Маргарэт была права. Наш мятеж не уклонился от своих образцов и прецедентов. Много дней и ночей мы были завалены работой. Дитман Олансен, косоглазый норвежец, был убит моим Вадой, а юнга Генри, единственный Вениамин нашей расы, отправился за борт с традиционным мешком угля в ногах. Корму пытались взять приступом. Изобретенная мною иллюминация имела успех. Мятежники начинают голодать, а мы по-прежнему сидим на корме и остаемся господами положения. Прежде всего – об атаке на корму. Случилось это два дня назад, в ночную вахту Маргарэт. Впрочем, нет, – прежде скажу несколько слов о моем новом изобретении. С помощью буфетчика, большого знатока по части фейерверков, как оно и полагается китайцу, я смастерил около полудюжины бомб, добыв материал из наших сигнальных ракет и из римских свечей. Не думаю, чтобы мои бомбы отличались слишком смертоносной силой, и знаю, что наши импровизированные трубки загораются, пожалуй, даже медленнее, чем мы подвигаемся вперед в настоящее время, но тем не менее эти бомбы, как вы сейчас увидите, сослужили нам хорошую службу. Перехожу теперь к попытке атаковать корму. Как я уже сказал, это случилось в ночную вахту Маргарэт, между полуночью и четырьмя часами утра. Я спал на палубе возле командной рубки, в двух шагах от Маргарэт, как вдруг услышал сквозь сон, что она выстрелила из своего револьвера и продолжает стрелять. Я первым делом бросился к проводам моих светильников. Оказалось, что «они действуют превосходно. Я потянул за два провода, и два сосуда с паклей вспыхнули ярким светом, автоматически скользнули по тросам и автоматически же остановились на концах веревок. Иллюминация загорелась мгновенно и не оставляла желать ничего лучшего. Генри, оба парусника и буфетчик (трое последних, я уверен, пробудились от глубокого сна) прибежали на корму. Все преимущества были на нашей стороне, так как мы стояли в темноте, а наши враги были ярко освещены сзади. Да, это была иллюминация, можно сказать! Порох трещал, шары пылающей пакли шипели и выбрасывали излишек газолина, падавший на главную палубу огненными струями, а из сигнальных ракет сыпались красные, синие и зеленые искры. До боевых схваток дело не дошло, ибо мятежники были ошеломлены нашим фейерверком. Маргарэт стреляла наугад из своего револьвера, а я держал ружье наготове для тех, кто вздумает ворваться на корму. Но атака прекратилась так же быстро, как началась. Я видел, как Маргарэт выстрелила в человека, карабкавшегося на корму через перила левого борта, а в следующий момент Вада, как дикий буйвол, налетел на него, ударил его в грудь своим самодельным копьем и сбросил вниз. Этим и кончилось. Мятежники пустились бежать со всех ног. А в это время три триселя у самых штаг бизань-мачты загорелись от падавшего горящего газолина, вспыхнули ярким пламенем и быстро сгорели дотла, не передав огня дальше. Вот еще одно из преимуществ судов со стальными частями и штагами. А на палубе под нами лежал скорчившийся человек, которого Вада проткнул своим копьем. Он лежал лицом вниз, так что мы не могли его опознать. Теперь я подхожу к той фазе наших приключений, которая была совершенно нова для меня. Ничего подобного не попадалось в книгах. С моей стороны тут была беспечность с примесью лени, или обратно – как хотите. Я использовал два моих светильника; оставался только один. Час спустя, удостоверившись, что мятежники опять подходят к корме, я пустил в дело последний светильник и снова заставил их отступить. Подбирались ли они к корме только затем, чтобы узнать, все ли светильники я истратил, или выручать упавшего в первой схватке, – этого мы никогда не узнаем. Но факт тот, что они подбирались к корме, что мой светильник заставил их убраться восвояси, и что это был последний светильник. Как мог я не позаботиться заранее наготовить их побольше! Времени на это было достаточно. Я этого не сделал по беспечности, по лени. Я, может быть, рисковал жизнью многих людей, основываясь лишь на психологическом расчете, что мятежники подумают, что у нас неисчерпаемый запас таких светильников. |
| 71 |
Последний час вахты Маргарэт, который я провел с ней, прошел спокойно. В четыре часа я потребовал, чтобы она сошла вниз и легла спать. Но она пошла на компромисс, заняв мою постель на палубе за рубкой. Когда рассвело, я опять увидел труп, лежавший там же, где я видел его в последний раз. В семь часов, перед завтраком, когда Маргарэт еще спала, я отрядил Генри и Буквита убрать труп. Я стоял над ними у перил с ружьем наготове. Но бак не подавал никаких признаков жизни. Генри и Буквит перевернули тело на спину, и мы узнали косоглазого норвежца. Затем они общими силами подтащили его к борту, просунули под перила и столкнули в море. Копье Вады проткнуло его насквозь. Но не прошло еще суток, как мятежники поквитались с нами. Они отплатили нам даже с лихвой, ибо нас так мало, что потеря человека для нас чувствительнее, чем для них. Начать с того (надо заметить, что я это предвидел, потому и приготовил мои бомбы), что пока мы с Маргарэт завтракали под прикрытием мачты, несколько человек мятежников незаметно прокрались в кормовую часть судна и забрались под навес кормы. Буквит это заметил и поднял тревогу, но было уже поздно. У нас не было возможности выкурить их из-под навеса. Я знал, что, как только я наклонюсь над перилами, чтобы прицелиться в них, они выстрелят в меня снизу. На этот раз все преимущества были на их стороне; они могли стрелять из засады, а я, чтобы выстрелить, должен был подставить себя под их огонь. Две стальных двери, выходившие из кают на главную палубу, наглухо заколоченные и законопаченные еще со времени обхода Горна, приходились как раз под навесом кормы. Забравшись под навес, мятежники принялись колотить в эти двери тяжелыми молотками, пытаясь их взломать, между тем как остальная шайка, притаившись за средней рубкой, ждала только момента, когда двери будут взломаны, чтобы ворваться на корму. Буфетчик, со своим секачом, караулил изнутри одну дверь; а Вада с копьем – другую. Но, поручив им охранять двери, я и сам не терял времени даром. Спрятавшись за мачту, я поджигал трубку одной из моих бомб. Когда трубка хорошо разгорелась, я пробежал на край кормы и бросил бомбу на главную палубу, стараясь закинуть ее под навес, где мятежники работали молотками, пытаясь взломать левую дверь. Несколько револьверных выстрелов со стороны средней рубки отвлекли мое внимание, и бомба была брошена неудачно. Поневоле будешь нервничать, когда вокруг тебя жужжат пули. В результате бомба откатилась на открытую палубу. Но моя иллюминация, очевидно, произвела впечатление на мятежников. Услышав шипенье трубки, они выскочили из-под навеса и пустились наутек, как вспуганные зайцы. Я легко мог бы подстрелить одного-двух человек, не будь я занят в ту минуту поджиганием второй трубки. Маргарэт успела выстрелить три раза, но безрезультатно, и тотчас же корма была обстреляна с бака. Как человек предусмотрительный (и ленивый, ибо я убедился на опыте, что изготовление бомб требует времени и труда), я оторвал горящий кончик трубки, которую держал в руке. Но трубка первой бомбы, откатившейся на палубу, все еще шипела, и бомба не взрывалась, и я решил тем временем укоротить оставшиеся трубки. Ведь кто-нибудь из мятежников, похрабрее, мог оторвать трубку от бомбы или бросить бомбу за борт, или же – что было бы похуже – швырнуть ее к нам на корму. Прошло добрых пять минут, пока эта злосчастная трубка прогорела, и бомба наконец взорвалась. Но этот взрыв был для меня грустным разочарованием. На этой бомбе можно было смело сидеть, рискуя разве только нервным потрясением. И, однако, в качестве острастки она сделала свое дело. После того ни один из мятежников уже не отваживался соваться на корму. Что же касается питания, то было ясно, что в этом отношении им приходится круто. В то утро «Эльсинора» лежала в дрейфе, предоставленная на волю ветра и волн, и с бака было, заброшено несколько удочек для ловли альбатросов и других морских птиц. Ну и беспокоил же я этих голодных рыбаков моими выстрелами! Ни один человек не мог показаться на баке без того, чтобы моя пуля не ударилась в опасном для него соседстве о стальную обшивку борта. |
| 72 |
И все-таки они продолжали удить с опасностью для жизни и беспрестанно упуская добычу по милости моего ружья. Их способ ловли птиц заключался в следующем: сидя где-нибудь под прикрытием, человек закидывал крючок с приманкой (поддерживаемой на поверхности воды деревянной дощечкой) через перила, и леса медленно тащились за судном. Когда птица попадалась на крючок, надо было втащить ее на палубу, не выходя из-под прикрытия. Это был самый трудный момент. Крючок, или, вернее, остроугольный треугольник в виде ободка из листового железа, при натягивании лесы зажимал своим острым углом клюв птицы, схватившей приманку. Как только лесу ослабляли, птица освобождалась. Поэтому вся задача состояла в том, чтобы выхватить ее из воды быстрым взмахом ни на секунду не ослабив лесы. А втащить птицу на борт таким способом было почти невозможно, не выходя из-под прикрытия, и удильщики неизменно всякий раз упускали ее. Тогда они выработали такую систему. Как только птица попадалась на крючок, несколько человек направляли на меня револьверы, а один подскакивал к перилам и быстро втаскивал лесу на борт. Их дальнобойные револьверы не на шутку пугали меня. Трудно оставаться спокойным, когда смерть, в виде летящего кусочка свинца, стукается возле тебя о перила или о мачту над твоей головой или отлетает рикошетом от стальной обшивки борта. Тем не менее мое ружье настолько беспокоило того человека, который стоял у перил под огнем, что из двух пойманных птиц он непременно упускал одну. Чтобы прокормить в течение суток двадцать шесть человек, нужно не два и не три альбатроса, а много ли их поймаешь при таких условиях, особенно, когда охотиться на них можно только днем? К концу дня я усовершенствовал мою тактику. Я заметил, что когда «Эльсинора» стоит носом к ветру, то, быстро повернув колесо штурвала, можно заставить ее сделать крутой поворот. При этом, по моим соображениям, плавучие капканы мятежников должны были отойти от борта. Первый мой опыт оказался удачным. Мы приготовили заранее несколько крюков на длинных веревках. Улучив благоприятный момент при повороте судна, мы закинули в воду эти крюки и оборвали девять лес с капканами. Но такое большое судно, как «Эльсинора», поворачивается настолько медленно, что в следующий раз мятежники успели благополучно вытащить из воды свои лесы, прежде чем они подплыли к нам на такое расстояние, что можно было захватить их. Тогда я внес новое усовершенствование. Когда «Эльсинора» стояла носом к ветру, они не могли удить. После нескольких опытов я убедился, что, с помощью контр-бизани и внимательно правя рулем, ее можно удерживать в таком положении. И мы добились этого, поочередно выстаивая у штурвала. И в результате охота прекратилась. Маргарэт отбывала первую вечернюю вахту. Генри стоял у штурвала. Вада и Луи были заняты внизу: они готовили ужин. Я только что поднялся наверх и стоял шагах в шести от Генри и штурвала. Должно быть, какой-нибудь странный звук, доносившийся со стороны вентилятора, привлек мое внимание, потому что я смотрел на него, когда случилось то, о чем я сейчас расскажу. Но прежде о вентиляторе. Это стальная труба, которая идет из трюма, где хранится уголь, затем проходит под лазаретом и между двойными стенами командной рубки выходит наружу. Отверстие этого вентилятора на высоте человеческого роста забрано такой частой железной решеткой, что взрослая крыса не пролезет сквозь нее, и приходится оно как раз над штурвалом, шагах в пятнадцати от кормового люка. Очевидно, кто-нибудь из мятежников, пробравшись в свободное пространство между углем и палубой нижнего трюма, вскарабкался по трубе вентилятора до наружного его отверстия и теперь мог свободно прицеливаться и стрелять сквозь решетку. Я одновременно увидел дым и услышал звук выстрела. Вслед за тем я услышал, что Генри застонал, и, обернувшись в его сторону, увидел, что он цепляется за спицы штурвала и падает. Выстрел был меткий. Пуля пробила бедному юноше сердце или прошла очень близко от сердца – наверно не могу сказать, так как нам на «Эльсиноре» некогда вскрывать трупы. |
| 73 |
Положение дикое до смешного. Мы на нашем высоком месте господ располагаем всем продовольствием «Эльсиноры», а мятежники завладели средствами управления ею. Но, завладев средствами управления, они не могут ими пользоваться. Они, так же как и мы, не могут управлять судном. Корма, господское место, в наших руках. Штурвал на корме, но мы не можем дотронуться до штурвала. Из-за решетки вентилятора они могут подстрелить каждого, кто подойдет к рулю, и, чувствуя себя в неприступной крепости между стальными стенами командной рубки, они, сколько душе угодно, могут издеваться над нами. У меня созрел один план, но не стоит приводить его в исполнение без крайней необходимости. Выбрав ночь потемнее, нетрудно будет разобщить румпель с рулем и, оснастив руль добавочными талями, править с двух боков кормы, находясь вне обстрела из вентилятора. Но пока стоит хорошая погода, «Эльсинора» распоряжается собой по своему усмотрению, или, вернее, ею распоряжается по своему усмотрению ветер и волны. Во всяком случае дрейфовать она может. Пусть мятежники поголодают. Если что-нибудь заставит их опомниться, так всего скорее состояние их желудков. Да и зачем же человеку ум, как не затем, чтобы пользоваться им для практических целей? Я довожу до отчаяния этих голодных людей. Преинтересная забава в своем роде! Морские птицы, следуя за «Эльсинорой», по своему обыкновению, удалились от своих широт. Это значит, что в нашем соседстве их осталось определенное число, и что число это не возрастает. Силлогизм: первая предпосылка – определенное, ограниченное количество птичьего мяса; вторая предпосылка – птичье мясо в настоящее время единственная пища мятежников; вывод – уничтожьте эту пищу, и мятежники будут вынуждены вернуться к исполнению своих обязанностей. И я стал действовать, основываясь на этом выводе. Я попробовал бросать за борт кусочки жирной свинины и корки черствого хлеба. Как только птицы, соблазнившись предлагаемым им угощением, опускались на воду, я в них стрелял. А для мятежников каждая оставшаяся на поверхности воды убитая птица означает уменьшение количества их пищи. Но я внес еще некоторые поправки в этот метод. Вчера я перерыл судовую аптечку и во все приготовленные кусочки свинины и хлеба положил по небольшой дозе из содержимого каждой бутылки, на которой был ярлык с черепом и перекрещивающимися костями. Для того, чтобы дело было крепче, я, по совету буфетчика, подбавил к этой смеси отравы для крыс. И сегодня в воздухе не видно ни одной птицы. Правда, вчера, пока я развлекался моей новой забавой, мятежники выловили несколько птиц, но остальные исчезли, и, следовательно, им больше неоткуда добывать себе пищу, пока они не сдадутся. Нет, я вижу, что мы ведем не детскую игру. Ведь мы потеряли треть нашего состава, а даже самые кровопролитные битвы, какие знает история, редко давали такой процент смертей. Уже четырнадцать человек из населения «Эльсиноры» отправились за борт, а кто предскажет, какой будет конец?.. Как бы то ни было, мы – господа положения, вычисляющие вес планет, производящие анализ химического состава солнца, к звездам воспаряющие богоискатели, вооруженные мудростью всех веков, – и все же, столкнувшись с неумолимой действительностью, мы превратились в стаю диких зверей, воющих по-звериному, убивающих по-звериному и по-звериному дерущихся из-за еды и питья, из-за воздуха для наших легких, из-за сухого места над морской пучиной, из-за целости наших шкур. И над этим зверинцем стоим мы с Маргарэт, с подчиненными нам слугами-азиатами за нашей спиной. Все мы собаки, сказать по правде. Но мы – собаки высшей породы. Мы, светлокожие, по наследству, доставшемуся нам от наших властелинов-предков, всегда останемся на высоких местах, собаками высшей породы, повелевающими всеми другими собаками. О, тут богатый материал для размышлений философа, плывущего на грузовом судне во время мятежа в тысяча девятьсот тринадцатом году! Генри – четырнадцатый по счету из числа тех из нас, кому было суждено распасться на составные части в соленой морской глубине. |
| 74 |
Том Спинк зажег спичку и светил мне. На палубе, между кормовым люком и штурвалом, раскачиваясь и размахивая руками, сидел Буквит. Из глаз у него ручьем бежали слезы. Первой моей мыслью было, что он, по глупости, схватился за ведро с серной кислотой и выжег себе глаза. Но душивший его отчаянный кашель скоро заставил бы меня отбросить эту мысль, если бы даже я не услышал, как вскрикнул Луи около открытого люка. Я подошел к нему, и только на меня пахнуло тянувшим снизу воздухом, как у меня сдавило в груди, и я начал задыхаться. Я вдохнул пары серы. И в тот же миг я забыл и про «Эльсинору», и про мятежников на баке, забыл все на свете, кроме одного. Следующее, что я помню, было то, что я сбежал вниз по трапу и, шатаясь от головокружения, стал ощупью пробираться по большой задней каюте. Сера ела мои легкие и душила меня. При тусклом свете фонаря я увидел буфетчика. Он стоял на четвереньках и, задыхаясь и кашляя, тряс парусника Ятсуду, стараясь его разбудить. Учино, другой парусник, тоже задыхался во сне. Мне пришло в голову, что ближе к полу будет легче дышать, в чем я и убедился, как только стал на четвереньки. Я сдернул со спящего Учино одеяло, окутал им голову, лицо и рот, вскочил на ноги и выбежал в коридор. Наткнувшись несколько раз на разные предметы, я опять стал на четвереньки и поправил одеяло таким образом, чтобы, оставляя рот закрытым, можно было надвигать одеяло на глаза и сдвигать на лоб. Достаточно мучительно было уже и само удушье, но всего ужаснее было то, что у меня жестоко кружилась голова. Я неожиданно попал в кладовую. Выбравшись оттуда кое-как, я пропустил поперечный коридорчик, ввалился в следующую открытую дверь и скорчился от боли, ударившись об обеденный стол. Но теперь я уже мог ориентироваться. Обойдя ощупью вокруг стола и стараясь не дышать отравленным воздухом, я выбрался назад в поперечный коридорчик и свернул направо. К этому времени мое состояние стало настолько серьезным, что, уже не думая о препятствиях, на которые я мог наткнуться, я большими прыжками пронесся по коридору до каюты Маргарэт. Дверь оказалась открытой. Я вскочил в каюту. И в тот момент, когда я сдернул с головы одеяло, я познал слепоту и частицу тех страданий, какие должен был испытывать Берт Райн. О, как нестерпимо щипала сера мои легкие, мои ноздри, глаза! В каюте не было света. Задыхаясь, почти теряя сознание, я мог только добраться до кровати Маргарэт и в изнеможении упал на нее. Маргарэт там не было. Я всю кровать обшарил руками и нащупал только теплую ямку, которую оставило по себе ее тело в постеле. Даже в моем состоянии агонии и полной беспомощности интимная теплота ее тела была бесконечно мне дорога. Несмотря на недостаток кислорода в легких, несмотря на боль от разъедавших их серных паров, несмотря на смертельное головокружение, я чувствовал, что мне легче будет умереть здесь, где ее белье так нежно грело мою руку. Я, может быть, и умер бы, если бы не услышал страшного кашля, доносившегося со стороны коридора. Это воскресило меня. Я упал с кровати на пол, с великим усилием поднялся на ноги и выбрался в коридор, где опять свалился. Кое-как, на четвереньках, я дополз до трапа, уцепился за перила, поднялся на ноги и стал слушать. Около меня шевелилось и задыхалось что-то живое. Я бросился и почувствовал в своих объятиях Маргарэт. Как описать мою борьбу, когда я поднимался по трапу? Это была пытка, агония, длившийся веками кошмар. Минутами, когда мое сознание мутилось, у меня являлось искушение перестать бороться и опуститься в вечный мрак. Я пробивал себе путь шаг за шагом. Маргарэт была без сознания, я нес ее и, протащив на несколько шагов, падал вместе с ней и съезжал назад по трапу, теряя то, что мне давалось с таким трудом. И среди этого кошмара я твердо помню одно: ее теплое, мягкое тело было для меня дороже всего на свете, – несравненно дороже смутно вспоминавшейся мне родины, дороже всех книг, когда-либо прочитанных мною, дороже всех людей, которых я когда-либо знал, дороже чистого воздуха, там, наверху, струившегося мягко, живительно под холодным звездным небом. |
Комментарии